В середине жаркого лета 1985 года в поисках удачной рыбалки я заехал на восток Тверской области в те края, где река Нерль, называемая иногда Большой Нерлью в отличии от той, что течет в Клязьму, петляя между сосновыми борами и сбегающими с холмов березовыми рощами, становится всё более полноводнее и, наконец, встречается с Волгой, образуя в месте впадения широкое устье. Тамошние места настолько поразили меня сохранившейся в то время первозданностью природы, что я вознамерился приобрести вблизи реки какой-нибудь подходящий деревенский дом — тогда деревни наши пустели на глазах, — чтобы наезжать туда летом не только на рыбалку, но и просто отдыхать душой.
Особенно приглянулись мне окрестности в среднем течении реки в том месте, где с двух сторон старого шоссе вдоль высокого берега реки протянулась деревня Луки. Рыбалка на Нерли тогда почти повсюду была отменная, но больше всего меня, страстного рыбака, притягивал к себе омут в самой деревне с сохранившимися следами когда-то стоявшей здесь мельницы: небольшая, поросшая кустами и травой, размытая водой и сглаженная временем земляная плотина, торчащие из глубины верхушки осклизлых свай, подпиравших просевшую насыпь, и пара скрепленных кованными скобами потемневших от времени и воды охватных брёвен поперек течения, не доходящих метров пять-шесть до противоположного берега. Через них при высокой воде перекатывался прозрачный, чуть коричневатый от местных торфяников поток, сквозь который виднелись уложенные когда-то для прочности плотины еловые колья, а когда вода спадала, там пробивалась ярко-зеленая поросль редкого камыша, на стеблях которого грелись с утра на солнце синие стрекозки. С одной стороны бревен, где, пенясь, закручивалась впадающая в омут стремнина, была порядочная глубина — там можно было хорошо половить окуня, с другой — намытый песок и ил образовали небольшой пятачок травянистой мели, в тихой воде которой табунились суетливые мальки.
Отсюда, зайдя в забродных сапогах, мне больше всего нравилось ловить впроводку на стремнине голавля, «плавящегося» в поисках кормежки из затаенных укрытий на быструю воду между остатками плотины и подмытым до сплетения корней противоположным берегом, с которого над водой нависали космы ивняка, густо рос ольшаник, а в конце весны белой пеной цвела черемуха. Голавль царствовал в этой реке и охотно брал весной и в начале июня на майского жука, а в течение всего лета на стрекозку, крупного слепня и кузнечика, под осень не отказывался и от мелкого лягушонка. Теплыми вечерами, когда начинало смеркаться, над запотевшим зеркалом омута поднимался шум кормящейся рыбы, охотившейся за роящейся понизу мошкарой. Щуки и окуни гоняли малька, в траве хлюпали лини и булькали лещи в камышах, фыркая, проплывала невидимая в сумерках выдра, чьё жилище, как я уже давно приметил, находилось с той стороны реки под оголенными корневищами прибрежного густого кустарника. В такие часы я обычно не спешил возвращаться домой или ехать на ночевку к знакомым дачникам в деревню в десяти километрах отсюда, а, собрав снасти, с удовольствием располагался на вросшем по макушку в землю плотины и нагретом за день гладком валуне и долго слушал музыку вечернего омута, завидуя тем, чьи дома, темные силуэты которых с гостеприимно освещенными желтоватым светом окнами, четко прорисовывались на фоне фиолетового закатного неба, подсвеченного золотистыми всполохами закатившегося солнца, тянулись вдоль гребня высокого берега.
В поисках дома для покупки кто-то из местных посоветовал мне поговорить с живущим в Луках неким дедом Шишкиным, подсказав, что его усадьба находится напротив спуска к омуту. Машину я всегда парковал как раз там на обочине шоссе, так что дом искать не пришлось, но хозяина на месте не оказалось. Из-за забора на меня надрывно лаяла собака, привязанная к будке у покосившейся калитки, но из дома никто не выходил. Работавшая в соседнем огороде женщина, привлеченная лаем собаки, внимательно из-под руки рассматривая меня, спросила, что мне нужно. Я отвечал, что ищу деда Шишкина.
— Ефима Васильевича, — поправила она меня.
— Да, наверное. Извините, мне сказали так его зовут.
— Пойдите к реке, он на омуте, у лодки, — подсказала женщина.
Я поблагодарил и, перейдя улицу, спустился к реке по идущей через густое разнотравье дорожке с остатками каменной кладки — там и сям виднелись влажные лысины ушедших в землю булыжников. Правую сторону тропинки обрамляли старые с трухлявыми стволами вётлы, частью уже рухнувшие в высокую крапиву, а с левой — непролазные заросли мелколесья и крапивы, сквозь которые виднелся поблескивающий на солнце овал омута. Из-за буйно цветущего куста репейника, за которым начинался крутой спуск к высокому береговому камышу и воде, послышалось постукивание и характерное бренчание лодочной цепи. Подойдя поближе, я увидел спину человека, нагнувшегося над наполовину вытащенной на траву лодкой — он запирал цепь на замок. Я поздоровался, но человек, видимо, не услышал меня. Сделав несколько шагов поближе, я снова поздоровался, уже погромче, и спросил, не он ли Ефим Васильевич. Человек отпрянул от лодки, посмотрел по сторонам, видимо сначала не поняв откуда его зовут, и, распрямившись, повернулся в мою сторону:
— Вы меня, что ли, спрашиваете?
Голос у него был хриплый и слегка приглушённый. Бросилась в глаза его настороженность, которая, возможно, отчасти объяснялась в том числе и его глуховатостью, о чём я узнал позже.
— Вас, если вы Ефим Васильевич, — отвечал я, стараясь говорить и выглядеть дружелюбно.
— Ну, я Ефим Васильевич, — он с подозрительностью вгляделся в меня, — чего вам?
Объясняя, что хотел бы купить в этой деревне свободный к продаже дом, поскольку, мол, часто наезжаю сюда из Москвы, а эти места мне нравятся, особенно река и рыбалка, я рассматривал моего настороженного собеседника. Мне сразу подумалось, что слово «дед» как-то не очень подходит к этому среднего роста, сухому, жилистому, слегка сутуловатому, безбородому и безусому человеку. Он, конечно же, был немолод, но точно определить его возраст было трудно — мне казалось, что ему где-то за шестьдесят. Обтянутое потемневшей на солнце кожей лицо «деда» без малейших признаков старческой обвислости или, напротив, нездоровой одутловатости, нельзя было назвать приятным: крупный, несколько вытянутый с горбинкой нос, впалые щеки с редкой седой щетиной, резко обозначенные скулы, хрящеватые уши, глаза под безволосыми надбровными дугами и тонкие бесцветные губы. Из-под плоского, затасканного картуза выглядывали редкие космы пегих волос. На нем была выцветшая неопределенного цвета рубаха навыпуск и мятые, заправленные в резиновые сапоги брюки.
— А кто вас ко мне направил? — вместо ответа о покупке дома спросил он, всё с тем же недоверием к незнакомцу вглядываясь в меня.
Мое пояснение, похоже, не добавило в нём дружелюбия и разговор у нас как-то не заладился. Он отделался общими фразами и никакого дельного совета или подсказки по моему вопросу я от него не получил.
— Походите сами, посмотрите и поспрашивайте, — единственное, что он сказал мне, давая понять, что наш разговор закончен, затем легко, совсем не по-стариковски, вскинул на плечо массивные лодочные весла и стал подниматься по дорожке от реки. Я не знаю зачем пошел было за ним, но затем передумал и остался на омуте, продолжив рыбачить.
Вечером, направляясь домой в Москву, я через несколько километров по пути заехал к знакомым дачникам в другой деревне, у которых иногда останавливался на ночлег. Они пригласили меня поужинать, и я за столом рассказал им о моих попытках найти в Луках дом для покупки, упомянув также и о разговоре с не очень дружелюбным стариком по фамилии Шишкин. Глава семьи, считавший себя знатоком здешних мест — он даже публиковал в каких-то журналах краеведческие статьи, — хмыкнув, поморщился при этом имени и безапелляционно заметил:
— Знаю я его. Каторжник он!
— Почему это? — удивился я такому внезапному и резкому суждению.
— Да потому что он всю жизнь из тюрем и лагерей не вылезал, — ответил мой собеседник и снова, скривившись, как от чего-то кислого, повторил, — одно слово — каторжник!
Допытываться о причинах такого определения, данного человеку, который мне повстречался впервые, я не стал, да и знакомый мой дачник был намного старше меня, придерживался иных, не совсем уже популярных в те неустойчивые годы взглядов и, похоже по всему, считал свои оценки окончательными, а потому бесспорными.
* * *
До конца лета из-за занятости по службе мне так и не удалось ещё раз вырваться в эти края на рыбалку. А с осенними дождями и постоянными городскими хлопотами мечта о домике в деревне, вблизи реки и омута, потускнела и ушла куда-то на задний план.
Той же серой и дождливой порой позвонил мне как-то мой старый приятель и, зная моё прошлое увлечение, пригласил составить ему компанию в охоте на уток. От этой давней моей страсти я уже много лет как отошел, но желание вырваться из городской суеты на природу было сильнее, тем более, когда я узнал, куда он собирался поехать поохотиться. Это были те же места, где я искал себе минувшим летом дом. Там же, сказал мой приятель, и переночуем у его знакомого сельчанина. Мы намеренно выехали вечером, чтобы добраться до места к ночи, а с утра уже быть на охоте и побольше захватить от короткого осеннего дня. Ехать было полторы сотни километров. По хорошей и незагруженной дороге мы довольно скоро въехали — мир тесен — в деревню на берегу реки, где был полюбившийся мне омут и где проживал запомнившийся мне своей суровостью дед Шишкин. К моему ещё большему удивлению приятель мой остановил свою машину у калитки, за которой захлебывался в лае привязанный к будке знакомый мне пес.
— Слушай, — сказал я, — а мы с тобой, случаем, не к деду ли Шишкину приехали?
Мы прошли от калитки вглубь двора к крыльцу и приятель мой по-свойски уверенно постучал в дверь. Зазвякала щеколда и, одновременно, из-за двери хриплый голос спросил «кто?»
— Ефим Васильевич, это я! — отозвался приятель.
Дверь отворилась, и я вновь после той краткой летний встречи у омута увидел деда Шишкина. В уже наступившей осенней темноте он всматривался в нас:
— Ты с кем это? — не узнав меня, спросил он приятеля.
Тот пояснил и назвал мое имя.
— Мы с вами встречались этим летом, — добавил я, — помните, о доме на продажу разговаривали?
Ефим Васильевич ничего на это не ответил, а просто, прохрипев утвердительное «а!», пригласил нас «взойти» в дом.
Старый дом был типичен для этих краев. Внешне он казался большим из-за длинной покатой крыши с одной стороны, под которой скрывалась обширная постройка, где хранился хозяйственный инвентарь, колотые дрова и сено, могли поместиться сани или телега, содержаться домашний скот, тут же было отхожее место. Для самого житья в доме места было значительно меньше: две комнаты — побольше и поменьше — и кухня с русской печью.
Дед Шишкин провел нас на кухню, где он, похоже, обитал постоянно и летом, и зимой. Всё было бы ничего — и теснота, и низкий потолок, и два небольших низких оконца — этого можно было ожидать в наших деревенских домах, если бы только в глаза не бросалась неухоженность помещения: на сундуке у дверей под переполненной вешалкой навалом лежала летняя и зимняя одежда, стояли и валялись сапоги и валенки. На старой железной кровати с облупленными никелированными набалдашниками были свалены засаленные ватные одеяла и потемневшего ситца цветастые подушки. Стол у простенка между окнами был накрыт потерявшей цвет и рисунок изрядно потрепанной и порезанной клеенкой. Поверх — неубранная разномастная посуда и закопченный, когда-то, видимо, коричневый эмалированный чайник. На стене, оклеенной выцветшими и потерявшими изначальный вид обоями, висело над столом небольшое потемневшее пятнами зеркало в простой деревянной рамке, под которую понизу и сбоку были подоткнуты какие-то бумажки, пара швейных иголок и булавок. Русская печь, похоже, не топилась совсем — перед жестяной дверцей, закрывавшей устье, стоял самодельный электрический обогреватель, отдельно, за засаленной ситцевой занавеской примостилась старенькая газовая плита. По всему было видно, что хозяин этого дома живет один, без хозяйки.
Ефим Васильевич пригласил нас попить чаю с дороги. Мы не отказались, а когда мой приятель спросил, как насчет того, чтобы выпить и по рюмке, то я услышал неожиданный для нравов тогдашней — да и нынешней тоже — деревни отказ.
— Я не пью и в жизни ещё не выпил ни рюмки, — сурово ответил старик.
— Так уж и никогда? — засмеялся приятель.
— Никогда! — обидчиво, как мне показалось, пробурчал дед Шишкин. — А вот когда исполнится мне сто лет, то тогда рюмку, так и быть, выпью.
— А сколько же вам сейчас? — поинтересовался я.
— А ты как думаешь, сколько мне? — неожиданно повеселел старик, и я заметил, что он перешел со мной на «ты», что смягчило наше общение.
— За шестьдесят, наверное? — ответил я, действительно так думая со времени той нашей первой короткой встречи у омута. И был искренне удивлен, когда услышал, что Ефиму Васильевичу уже перевалило за восьмой десяток. Оказалось, что он — местный, здесь родился и вырос. Мне подумалось, что было бы интересно разговорить старика: все-таки восемьдесят с лишним лет за плечами, многое повидал, да заодно попытаться как-нибудь осторожно выведать, отчего же он «каторжник», поскольку ничего такого, что даже бы внешне подтверждало это, я пока в нем не мог разглядеть.
Хозяин дома пил чай по-старинному: он щипчиками откалывал мелкие кусочки от обычного рафинада, клал их в рот и шумно втягивал заваренный дымящийся кипяток из блюдца, которое держал на шишковатых растопыренных пальцах. За окном окончательно сгустилась осенняя темнота, хотя по времени был ещё вечер, и старик спросил, не заночуем ли мы у него? Мы поблагодарили, и он предложил нам располагаться на веранде — явно поздней, но уже обветшалой пристройке к дому. Устроившись на скрипучей кровати и каким-то образом втиснутом сюда продавленном диване, мы, немного поговорив, вскоре заснули под шум вновь начавшегося ночного дождя.
Утро следующего дня было сырое, но для осени теплое и без дождя. Мы пробродили до вечера по лесным торфяным болотам и ручьям, которых здесь множество. Охота, однако, не заладилась, и мы вернулись к деду Шишкину без трофеев. Попили чаю, перекусили и, поблагодарив хозяина за гостеприимство, поехали домой.
* * *
Наступила долгая зима с морозами, снегопадами, коротким световым временем, необходимостью кутаться в тёплые одежды, и, как всегда бывает, казалось, что она никогда не закончится. Но вот отшумели новогодние праздники, пролетели снежные вихри февраля, пришёл долгожданный март, а с ним и первые весенние оттепели, в рваных дырах серой низкой облачности начала наконец-то проглядывать радостная голубизна грядущей весны и меня вновь неудержимо потянуло за город. Все чаще вспоминалась полюбившаяся мне речка, рыбалка на омуте, песчаные отмели, перекаты, тёплые вечера и шум рыбы кормящейся в невидимой в темноте реке. Я с нетерпением ждал, когда установится прочное весеннее тепло, чтобы найти подходящее время, бросить всё и поехать на Нерль.
Весна того года была ранней и быстро согнала грязный снег с тротуаров и магистралей большого города. Солнце подсушило газоны с первой, но пока ещё робкой травой, как всегда неожиданно потянулись вверх первые весенние цветы, над деревьями в парках с утра уже появлялся легкий зеленоватый туман. А в конце апреля вдруг выдались совсем по-летнему жаркие дни и прогноз уверял, что такая погода, необычная для этого времени года, продержится еще с неделю. Уповая на метеослужбу и, не желая упускать такого небесного подарка, я побросал в машину пролежавшие всю зиму без дела рыбацкие снасти и вскоре уже, с трудом вырвавшись из цепких объятий города, мчался в манящие меня предстоящей радостью встречи знакомые места. Миновав через полторы сотни километров предпоследнюю на этом пути небольшую деревушку с необычным названием Волковойна, я въехал в Луки и, оставив машину на обочине дороги недалеко от усадьбы деда, чуть ли ни бегом спустился по сырой, но уже зазеленевшей по окраинам дорожке к омуту. К Ефиму Васильевичу заходить не планировал, посовестился, поскольку мне казалось, что мои прошлогодние две встречи с ним не дают права запросто открывать калитку его усадьбы.
С первыми же забросами в бурлящий поток возле старой плотины на переполненном весенней водой омуте всё на свете перестало существовать для меня и началось то время, которое и превратило рыбалку в мою страсть на всю жизнь — я остался один на один с природой и самим собой. Увлеченный этим процессом, я совершенно забыл о времени, мало обращал внимания на то, что происходит вокруг меня, но в какой-то момент боковым зрением заметил, что кто-то спускается к знакомой лодке, лежащей на приколе в пробивающемся к свету дня молодом камыше. Присмотревшись, я увидел, что это был Ефим Васильевич. Он тоже приметил меня, остановился, вглядываясь, а затем, сбросив с плеча весла, загремел лодочной цепью и занялся какими-то своими делами. Мне подумалось, что будет невежливо игнорировать его появление на берегу, где больше никого и не было, кроме нас, да и поскольку хоть и мало, но мы всё-таки знаем друг-друга. Собрав снасть, я вышел из воды и направился к нему, чтобы поприветствовать. Дед тоже повернулся в мою сторону:
— А я вижу, чья-то машина стоит, — поздоровавшись, прохрипел он. — Сюда не так много ездят. Дай, думаю, лодку на воду спущу да заодно посмотрю, кто здесь. А это вы! Надолго приехали?
Мы немного поговорили.
— Зайдешь? — опять, как и прежде, не сразу же переходя на «ты», спросил старик, — я чайник поставлю. Вот только управлюсь.
Он мотнул головой в сторону начавшей утопать в свежей зелени травы и кустарников дорожки от шоссе, по которой спускались пять-шесть женщин с сумками и узлами.
— Это кто же? — поинтересовался я.
— Это из Дедюрёва. В магазин ездили.
Он, как и многие деревенские, выговаривал слово «магазин» с ударением на второй слог, но это не раздражало меня, напротив, казалось здесь очень естественным и даже, по-своему, приятным на слух.
— Перевезу их сейчас, — и начал сталкивать лодку в разбухшую от вешних вод речку.
Деревня Дедюрёво лежала на противоположном берегу за лесом и полем, километрах в полутора отсюда. Летом туда добирались, переходя речку вброд ниже омута посреди Луков по уложенным когда-то на мелком участке дна стеновым бетонным плитам: достаточно было только закатать брючины или приподнять полы юбки. Но весной река меняла свой характер из-за большой воды, могла быть бурной и опасной — того и гляди, собьет и утянет, — да и была ещё довольно холодна.
Пассажирки со своими покупками тесно расселись в большой для такой реки лодке, и старик на восьмом десятке лет, сурово покрикивая на и без того примолкнувших тёток, стал ловко править свой баркас через сильный весенний поток к другому берегу. Пройти нужно было с десяток метров с учетом сноса по течению, но, наблюдая за переправой, я с трудом представлял себя на месте лодочника, да еще и с таким грузом. К тому же, как я успел заметить, у деда была покалечена кисть правой руки — позже я узнал, что было тому причиной. Дед высадил благодарящих его мелкими деньгами женщин на соседнем берегу и вернулся назад.
Мы пошли к нему.
В доме его с прошлой осени ничего не изменилось, разве что сейчас стало повеселее из-за яркого весеннего солнца, льющегося через проложенные загрязнившейся ватой двойные окна — зимние рамы ещё не были выставлены, — да с теплом стало больше мух, от которых не спасали свисавшие с потолка скрученные в спираль коричневые липучки. Та же немытая посуда на неубранном столе, давно не видевшие речного песка кастрюли у рукомойника, знакомый облупленный коричневой эмали чайник. Стоял крепкий запах кислого молока, к которому надо было привыкнуть: старик делал себе творог, мокрые серые марлевые узлы висели на шесте у холодной печи. «Да, — подумал я, — прибраться бы в доме совсем не помешало», — но вслух этого произносить, конечно, не стал и правильно сделал, поскольку оказалось, что этот беспорядок был виден только стороннему человеку, но не для деда Шишкина — за каждым предметом на кухне, мытом или немытом, лежавшем на столе, на полу или на сундуке, годами им было закреплено своё место и менять его значило вызвать неудовольствие, а то и гнев хозяина, в чем я позже убедился на собственном опыте и поэтому вскоре свыкся с таким положением дел.
За чаем мы разговорились, хотя говорил больше Ефим Васильевич, я лишь немного рассказал о себе и, в основном, слушал, стараясь понять порой сбивчивую и не всегда выстроенную в логическом порядке его речь, иногда переспрашивая, что подбадривало одинокого старика на откровения и излитие того, что, видимо, давно лежало у него на душе. Было видно, что ему очень хотелось выговориться и просто не доставало для этого слушающего его собеседника. Мне же становился всё более интересен этот человек, который, похоже, видел и пережил что-то такое, чего я не знал или о чём я имел только лишь смутное представление. Забегая вперёд, скажу, что совсем не сразу и не во всем он стал откровенен со мной и что мы тотчас же стали близкими людьми. Конечно, нет! Понадобилось много времени — даже не дней и не месяцев, а лет, прежде чем между нами за ставшими традиционными в тесной кухоньке вечерними чаепитиями с обязательными разговорами — сначала на общие темы, потом всё более откровенными и конкретными, иногда даже переходящими в споры и чуть ли не ссоры — установилась та драгоценная связь, которую иногда называют душевной и которая возможна только между людьми, которые понимают и доверяют друг другу. И то, что такая связь между нами установилась, я впервые окончательно понял только тогда, когда услышал от Ефима Васильевича, скупого на ласковое слово и на выражение глубоко упрятанных человеческих чувств, что он тоскует, если я долго не навещаю его. Но до этого момента в те часы и дни нашего знакомства весной того года было еще далеко.
* * *
После первого «чая вдвоем» я стал его постоянным гостем. Так уж получилось, что рыбалка на этой чудесной реке стала для меня основной в моем увлечении. Я перестал искать другие места — меня здесь все устраивало, да и наступили такие времена, когда относительное уединение, мало затронутую цивилизацией природу, речку с чистой водой, журчащими родниками по берегам, перелетающими вдоль воды серыми цаплями, серьезно плывущими куда-то с фырканьем мокрыми выдрами, зеленовато-голубыми остроносыми зимородками, ловящими с прибрежных кустов мелкую рыбешку и, конечно же!, удачную рыбалку можно было найти не ближе, чем на полторы-две сотни километров от шумной, задымлённой и переполненной народом столицы.
К тому же, каждый раз, когда я ехал туда, я всегда знал, что опять увижусь с Ефимом Васильевичем и мы продолжим наши беседы, которых мне стало не хватать также, как и самой рыбалки.
Я долго не решался вывести его на разговор, из которого мог бы понять, за что же такое ужасное и жутко преступное местный краевед, не желающий слушать возражений, называл его «каторжником»? Действительно, для меня это оставалось загадкой, поскольку никаких видимых причин для этого нелицеприятного ярлыка в образе деда Шишкина, его повседневной жизни и поведении, и даже в речи, обычной для сельского уроженца этих мест, по-своему грамотной и привлекательной, я не видел. Напротив, старик мог бы быть примером того, как надо трудиться: он вставал рано, нередко чуть ли ни силком выгонял меня с восходом солнца на реку, пеняя на то, что я, рыбак, так долго сплю. А мне тогда, и вправду, хорошо спалось на его веранде, поскольку засыпал я после чаев со стариком поздно, с удовольствием читая на ночь прихваченную с собой какую-нибудь книгу или листая найденные под кроватью слипшиеся от времени кипы журналов «Огонек» и «Крокодил» двадцати-тридцатилетней давности.
Сам же Ефим Васильевич был неистощим на поиск занятий для себя и с раннего утра уже кипел работой. Он то пилил, то колол, то что-то тесал, то стучал молотком в хозяйственной пристройке или на «задах». Как-то раз, через несколько лет, когда мы уже тесно сдружились и сблизились, я, приехав, заметил в его дворе сложенные штабелем бревна и услышал стук с «задов». Увиденное поразило меня — дед в одиночку ставил там сруб. Он успел положить к тому времени два-три венца, и, когда я вошел, старик, подперев плечом конец очередного бревна, заносил его для укладки. Я кинулся было помогать, но Ефим Васильевич сурово крикнул мне не мешать: сам, мол, управлюсь. Ему тогда уже было скоро девяносто лет. Я всё же поинтересовался, чем он тут занимается, что строит? Дед пояснил, что собирается поставить на «задах» еще один дом. «Зачем?» — спросил я. «Да вот хотя бы для тебя», — ответил он и тут же ушел от дальнейшего разговора, намеренно, как я понял, занявшись для этого обтёсыванием бревна. Я тогда воспринял его ответ, как шутливую отговорку. Однако он не оставил тему постройки дома для меня и потом постоянно возвращался к ней, говорил, зачем мне искать для покупки избу в деревне, когда есть и тёсанный лес и возможности для возведения дома на его участке, где была подходящая пустошь. Мне, с одной стороны, было радостно — сбывалась мечта о деревенском доме на реке, но, с другой — неловко из-за некоторых обстоятельств, о которых я расскажу далее.
Все остальное «свободное» время летом и осенью он косил траву и заготавливал сено, хотя корову у него в усадьбе я видел только одно лето, да и то, похоже, держал он её тогда не из-за молока, которое, кстати, сам надаивал и делал для себя творог, а ради этой самой косьбы, которую по-крестьянски любил и которая поддерживала в нем поистине молодые силы.
Во все мои приезды общение с ним становилось всё теснее и доверительнее. И не сразу, но постепенно Ефим Васильевич поведал мне свою жизненную историю, которая во многом объясняла и характер старика, и образ его жизни и некоторые особенности в поведении, которыми он, увы!, обладал: неуживчивость, вспышки гнева, подозрительность и даже сварливость, с чем я, как ни странно даже мне самому, в дальнейшем нашем многолетнем знакомстве не только свыкся, но и был готов, при необходимость, брать его такого, каков он есть, под защиту и опеку…
* * *
…Он родился здесь в своей деревне в самом начале прошлого века, здесь рос, здесь с малых лет привыкал к деревенскому труду, купался летом с такими же босоногими как и он сам мальчишками в омуте или запруде, где на реке крутила колёса и стучала двумя поставами водяная мельница, часто на берегу с завистью смотрел на ловко управлявшихся с мельничным хозяйством самого мельника и его помощников, а, подросши, искал возможности напроситься на любую работу на мельнице, внимательно прислушиваясь к наставлениям и советам людей знающих и понимающих мукомольное дело, здесь же с ним произошло всё то, что произошло и что сделало его таким, каким он сегодня и был.
Отец его был тоже коренной местный житель, но с семьей жил мало, хорошо зная плотницкое дело, больше занимался весьма популярным в этих краях отхожим промыслом, работая то в Москве, то в Ярославле, частенько и подолгу попивал горькую, но был при этом человеком весьма отменного здоровья и в округе был известен своими оригинальными чудачествами и всяким неуместным вздором: например, летом во время ярмарочных дней, проходящих на правом берегу реки, прямо напротив его деревни, выпив, хватал в руки по пудовой гире и, набрав в грудь воздуха, под одобрительные крики и возгласы удивления собравшейся толпы народа переходил по песчаному дну неширокую, но, отнюдь, местами не мелкую — было где и с головой — в среднем течении речку, или любил, также хорошенько выпив, с гиком и раскручиваемым кнутом над головой промчаться, стоя во весь рост в телеге, по деревне, давя зазевавшихся кур, и гнать так лошадей до ближайшего города — а это, ведь, километров тридцать — и там, добавив местной горькой, в тот же день вернуться, также стоя и с гиканьем, домой. О матери своей дед мне практически ничего не рассказывал — что-то его всегда здесь сдерживало. Единственное, что я понял, что была она тихой и забитой женщиной и рано ушла из жизни. Мальчишкой Ефим посещал школу, но не очень долго — научился читать и писать, мог сложить и вычесть — и довольно. Ему хотелось работать, стать самостоятельным и есть свой хлеб. Первая мировая его обошла стороной — он тогда ещё не дорос до призывного возраста, а вот события семнадцатого года, подросши, каким-то образом учуял и оценил для себя, похоже, правильно: они подсказали ему, что что-то должно в той жизни измениться и эти изменения он не должен упустить и просто обязан найти в них своё место.
Молодой и к тому времени уже достаточно ухватистый крестьянский парень не стал встревать в перипетии гражданского противостояния первых послереволюционных лет. «Не лез я в это дело, — говорил он мне. — Смутьяны у нас тут тоже всякие появлялись, бумажки нам всё какие-то совали, да языком трепали. Ещё и друг друга поносили, негодяи. Трудно было понять, что вокруг делается. А мне хотелось просто работать, к мельнице уже тогда очень тянуло!»
В самом начале двадцатых годов, когда бурление того времени относительно утихло и советская власть, отказавшись от тупиковой и опасной для неё же политики «военного коммунизма», объявила о переходе к «новой экономической политике», он понял, что дождался своего часа и, приложив все усилия, сумел взять в аренду лишившуюся прежнего хозяина мельницу на реке. Надо сказать, что на Нерли в те годы было с десяток водяных мельниц. Одна из них — самая производительная и к тому же очень удобная для сдатчиков зерна на помол, находилась как раз в его деревне: здесь пролегал наезженный тракт от Волги до самой Москвы через Сергиев Посад с его знаменитой Троице-Сергиевой лаврой, недалеко проходила не менее важная для деловой жизни в этом районе дорога на Углич. Хорошая связь была и с окрестными деревнями и сёлами — некоторые дороги были сделаны на совесть: выложены камнем-булыжником и обнесены канавами и по ним можно было хоть и с неизбежной тряской, но ездить в любую распутицу и непогоду.
Смутное и разрушительное послереволюционное время привело к потере крепкой хозяйской руки, став одной из причин запустения, коснувшееся всего, в том числе и местного мельничного хозяйства, в котором нуждались крестьяне окрестных деревень и сел. Так что Ефим, ещё мальчишкой усвоивший основные азы мельничной азбуки и мечтавший о том времени, когда он и сам станет хозяином и мастером мукомольного дела, без колебаний взялся за это непростое дело. Предприимчивый двадцатилетний паренек сумел в короткое время наладить работу мельницы в своей деревне — и его мукомольные дела пошли на лад. С урожаем в Луки потянулись обозы с зерном — жернова, постукивая, крутились днем и ночью, дневал и ночевал здесь и сам новоиспеченный мельник.
— Мука-то какая была!.. А помол! — старик поднимал к лицу изувеченную руку и тёр большим пальцем об указательный и средний, как бы пробуя на ощупь её сыпучую шелковистость и вдыхая свежий запах первого помола. И настолько его воспоминания были искренни и осязаемы, что мне казалось, я вижу, как мука сыпется сквозь его узловатые пальцы и вместе с ним я ощущаю и ее аромат.
Он беззаветно любил свое занятие, дела его шли хорошо и он смело, не раздумывая, шёл на расширение производства. Окрест заработали ещё две, взятые им в аренду мельницы, были задумки наладить мукомольное дело и на других речках края, но основными оставались эта, в Луках, и еще одна в местечке Хороброво, что километрах в тридцати вверх по течению.
— Как же вы управлялись со всеми ними? Это же большое хозяйство! — удивлялся я.
— А ты знаешь, — приближая свое лицо к моему, хрипло шептал старик, — мне это было в радость, меня даже по ночам тянуло пойти на мельницу. Я шел и в темноте слушал, как она работает, как внутри неё что-то ворочается и стучит, как живое. Вот ты тут сейчас рыбалишь, а какой у тебя улов? — вдруг спросил он меня.
Я неопределенно пожал плечами, потому как считал себя не самым последним рыбаком на этой реке, а в его вопросе чувствовал какой-то подвох.
— А я, — продолжал Ефим Васильевич, так и не услышав моего ответа и не дав свою оценку моим уловам, — бывало, руками вылавливал попавших в мельницу сомов. Его тащишь домой через плечо, а он хвостом по земле за тобой метёт. Во, какие были сомы здесь! А рыбы-то сколько в реке было! Пропасть! Да вся крупная попадалась! Не то, что нынче. Все поломали, все загадили!
Дед в тоске замотал головой, переживая за сгинувшую чистоту и богатство родной ему реки, но тут же продолжал, вскинувшись в ином радостном воспоминании:
— А народу-то сколько наезжало ко мне! Отовсюду ехали. Из дальних деревень тоже зерно везли, ценили мой помол. Дорога к омуту мощенная камнем была, по ней подводы так и шли вниз и вверх. И по той стороне реки тоже дорогу миром проложили каменную аж до Дедюрёво. Там же на том берегу у начала дороги раньше стояла усадьба мельника, рядом с ней пристройка, а в ней трактир. Мужики, бывало, сдадут зерно на помол и в трактир, перекусить да выпить немного — но пьянства никакого не было, этого никто не допускал, а выпивали так, для отдыха и разговора. Больше-то чай пили, помногу и подолгу, да с баранками!
И верно, спускаясь по заросшей тропинке к омуту, я видел меж травы и ощущал под подошвами сквозь мягкость земляного покрова остатки этого каменного дорожного покрытия — тут и там среди зелени блестели лысины потертого булыжника. Разыскал я следы такой же дороги и на другом берегу — она за много лет заросла уже не только травой, диким бурьяном и чертополохом, но и лесом. Нередко оттуда, я видел, спускались к реке на водопой косули, а иногда выходили и величавые лоси. Теперь от усадьбы тогдашнего мельника на том берегу осталась только едва различимая в переплетении высокой в рост человека крапивы и запутанного кустарника яма и на её краю рухнувшая огромная ветла. На чёрные остатки ствола погибшего векового дерева, торчащего над этим непролазным зелёном буйством, любили садиться сварливые вороны и трескучие в своей неуемности сороки.
— Отец был жив, так мы с ним, да с мужиками мост наплавной каждое лето здесь наводили. Весной его, бывало, льдом да водой бурной снесет, а мы снова по теплу к лету ставим да плотину правим — ей тоже доставалось от ледохода и весеннего потока. И опять все ко мне! Ведь это ж праздник!
Следов этих временных средств переправы я не нашел. Правда, переходя в забродном костюме речку перед омутом, видел на дне меж гряды валунов в самом глубоком здесь месте занесённые желтым песком чёрные брёвна — возможно, от того самого мужицкого артельного сооружения. Или же то были следы леса, сплавляемого в ещё более давние времена по реке с её верхов до самой Волги.
Заодно нашлось объяснение и двум замеченным мной за деревней явно рукотворным пологим холмам. Сглаженные временем и скрытые в прибрежных зарослях они ровно смотрели друг на друга с противоположных берегов. В середине июня поросшие травой склоны этих холмов краснели от поспевающей земляники, а на солнце в мелкотравье любили греться змеи, которых здесь хватало, но я привык к ним, да и в сапогах было небоязно. Заречный холм был моим излюбленным местом, где я добывал большого кузнечика — «зеленую кобылку» — первейшую наживку для крупного голавля. Я как-то поинтересовался у старика, что это за насыпи и откуда они взялись на реке.
— А это мост Керенского, — прохрипел в ответ Ефим Васильевич.
— Керенского? — удивился я, услышав это имя здесь. — А причём здесь он? — спросил я и из пояснения Ефима Васильевича узнал, что в тот короткий отрезок времени семнадцатого года Временное правительство во главе с незабвенным Александром Федоровичем, оказывается, находило возможность заниматься делами вполне будничными и земными, в частности, обустройством сельских районов и созданием там, выражаясь современным языком, инфраструктуры, необходимой для их развития и функционирования. Вот тогда-то и приступили здесь к строительству моста, который вкупе с действующей мельницей ещё больше оживил бы местную деловую жизнь. Чем не разумное решение? Но не успели. Октябрь того же года все смешал. А жалко! Наверняка было бы крепкое, добротное сооружение, которое много лет служило бы людям — может быть и по сегодняшний день. А нынешний безликий бетонный мост построили уже в наше время, но на другом конце деревни и дороги к нему с той и другой стороны, практически, нет — так, одни ямы и ухабы убийственного для автотранспорта проселочного грунтового пути.
Вот так неожиданно для меня всплыло в конце двадцатого века в деревенской избе деда Шишкина имя неординарного адвоката из Симбирска, добравшегося, пусть и ненадолго, но всё же до хозяйского положения в Зимнем дворце и России.
Вообще меня удивляло в Ефиме Васильевиче то, что он запросто оперировал именами и фамилиями людей, которые вполне и даже иногда заслужено могут быть отнесены к категории личностей, оставивших тот или иной по своей глубине и значимости след в истории нашей страны. Я понимал, что с некоторыми из них он жил в одно время, с другими же даже непосредственно пересекался, и для него они вовсе не были какими-то «историческими личностями» и потому упоминал и говорил он о них без всякого придыхания, восторженности или, напротив, пренебрежения и, может быть, злости.
Меня, в этой связи, позабавил один разговор с ним на «писательскую» тему.
Задумал я как-то побывать на озёрах и болотах за лесной речкой Вьюлкой, что протекает извилистым ужом в нескольких километрах севернее деревни, хотел для разнообразия порыбачить и там. Зная, что напрямую туда проехать очень трудно, спросил Ефима Васильевича, как лучше мне добраться до этой речки.
— Поезжай через Спас-Угол. Ну там, где усадьба Салтыкова-Щедрина, — ответил старик, произнося при этом вторую часть фамилии писателя с ударением на букву «е» в первом слоге, — и, пытливо взглянув на меня, спросил, — знаешь такого? Так самой-то усадьбы сейчас нет — сломали, ничего не осталось, только церковь и стоит, — он обреченно махнул рукой, — и в конце деревни свернёшь налево.
Разумеется, я ответил, что очень хорошо знаю, кто такой Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, люблю этого писателя и читал чуть ли не все его произведения. При этом я умышленно подчеркивал ударение на букву «и» в псевдониме писателя, и без всякого умысла добавил, что именно так произносится фамилия его знаменитого земляка.
— Ты меня не поправляй! — вскинулся обиженно Ефим Васильевич. — Тамошних помещиков Салтыковых тут до революции все хорошо знали. Самого-то Салтыкова-Щедрина уже давно не было в живых, а поместье его брату принадлежало. Я от своего отца слышал, что многие тамошние крестьяне судились с братом его по каким-то земельным делам — он всю пашенную себе прибрал, а им болот да пустошей нарезал. Мужики, мол, плевались, говорили, что дрянь человек, потому как плутоватый и вороватый тот был.
Меня это смутило, и я попытался защитить родственников нашего замечательного писателя, говорил старику, что, мол, Бог бы с ним, с его братом, ведь я же только о самом писателе и его литературном псевдониме говорю. Да и как-то сомнительно, утверждал я, чтобы у Салтыкова-Щедрина, обличавшего пороки тогдашнего российского общества, были такие вот нелицеприятные родственники. Но старик горячился, был непреклонен, отвергал все мои доводы и ссылки, и, наконец, поставил точку в этой литературоведческой дискуссии в засиженной летними мухами деревенской кухне своей обычной оценкой, но на этот раз данную старшему брату классика: «Негодяем он был!»
Через много лет после того разговора довелось мне прочитать один любопытный исторический документ, в котором говорилось, как негативно ещё при жизни относился сам писатель к своему старшему брату, владельцу родовой усадьбы в Спас-Угле, пеняя на его жадность и несправедливое отношение к местным крестьянам, лишенных его «стараниями», в частности, хороших пахотных земель. Там же утверждалось, что в итоге в одном письме кому-то из своих близких друзей Михаил Евграфович самолично заклеймил своего братца «негодяем», и, более того, утверждал, что это он его изобразил в лице Иудушки в романе «Господа Головлевы».
Вот уж, действительно, не знаешь, где найдёшь!..
* * *
В середине двадцатых годов мельничное хозяйство Ефима Васильевича, встав на ноги, ещё более окрепло и это открывало для него, как предпринимателя, широкие и довольно заманчивые перспективы. Оправившиеся после удушающих лет продразверстки крепкие крестьяне-хозяйственники, которых мы больше знаем по закрепившемуся за ними и впоследствии ставшем негативным ярлыку «кулаки», отвечая на предоставленные им возможности НЭПа, активно разворачивали своё сельскохозяйственное производство, за ними тянулись и так называемые «середняки», делавшие всё, чтобы вырваться из порочного круга бедности и разрухи. Посевы зерновых увеличивались, урожаи росли, работы на мельницах Ефима Шишкина прибавлялось ото дня на день.
— Отец-то с вами тоже на мельницах работал? — спросил я его.
— Да, поначалу помогал, конечно, — как-то нехотя ответил старик — Больше по плотницкой части. Мельница-то все время ухода да ремонта требовала, особенно после зимы и весны. Но он, я же тебе говорил, попивать любил горькую. И ничего я поделать тут не мог! А потом отец взял и помер разом, вот так вот, — дед пригладил покалеченной ладонью свои редкие волосы на голове, что он обычно делал, когда что-то его беспокоило или волновало, и вдруг, взглянув на меня с какой-то даже веселостью, махнул той же рукой и добавил, — да ладно, давно уж это всё было, чего вспоминать! Мельницы у меня продолжали работать, помощников я себе хороших нашёл. Люди всё были трезвые, работящие.
— Тоже молодые, как и вы тогда?
— Всякие работали: и молодые, и в годах которые, но меня почитали как и положено почитать хозяина. Да многие и в нашей и в других деревнях также ко мне уважительно относились — по имени и отчеству величали, хоть я и молодой был, знали, что я — первейший мельник в округе. А деревня-то наша какая тогда была, — старик, причмокивая от удовольствия воспоминаний, покрутил ладонью перед своим лицом, — богатейшая! Это нынче здесь, кроме магазина ни хрена нет, да и в самом магазине тоже ни хрена, а в те-то годы, помимо трактира, были у нас и постоялый двор, и чайная, и бараночная. Знаешь, какие баранки делали! Да с чаем их! А на том берегу реки у нас были покосы любо-дорого, это сегодня он весь лесом порос без хозяйской руки, а ведь там ярмонки проводились — народу-то сколько со всей округи и из дальних мест наезжало сюда с товаром! Всё можно было купить! И праздник был. Парни на гармониках как взыграют, а девки пляшут да поют. И я молодым парнем, как ровня, брал свою гармошку и со всеми туда ходил, ох и весело бывало!
За прелыми кожухами и одеждой, сваленными на сундуке, виднелись меха гармошки.
— Играете? — спросил я его.
— Могу, — ответил старик, — но она, видишь, поломалась — меха разошлись. Да и не та эта гармонь!
Гармонь, действительно, была не та — виднелась фабричная марка чего-то советского, — но тоже повидавшая виды, со стертыми от игры желтоватыми пластмассовыми кнопками.
— А что, Ефим Васильевич, — поинтересовался я, — в других-то местах здесь так же хорошо жили, как в Луках?
— По-разному. В Луках тоже не все хорошо жили, бездельников хватало. Вот ты в Калязин ездил, — вдруг спросил он, — так? Какие деревни проезжал, помнишь?
— Конечно, помню, — и я назвал несколько деревень вдоль шоссе.
— Так вот в каждой деревне, — поднял скрюченный палец старик, — было своё дело. Где валенки валяли — вон, в Поречье и Василёво, а где лён сеяли, да сдавали его на фабрику в Калязине, лён-то наш славился, другие отхожим промыслом занимались, на заработки уходили в ту же Москву или в Ярославль. Так исстари здесь повелось. А коли ты не пьяница и с головой, то нечего было и жаловаться, только работай! Вон, — дед нагнулся и вытащил из-под кровати валенки, помял их в руках, — видишь какие? Попробуй-ка их на ощупь, — он протянул мне один.
Чёрный валенок был неношеный и очень мягкий из-за тонко свалянного войлока. Я обратил на это внимание Ефима Васильевича, не понимая, почему это так, поскольку считал, что, чем толще войлок, тем теплее. И не угадал.
— Да потому что те, которые сейчас на фабриках машинами делают, не валенки, а дрянь. Вручную их надо валять, вот что, а не машинами всякими. Ручной-то работы они вот какими должны быть! А ты «толще-лучше»! — Он ещё раз продемонстрировал мне мягкость своей войлочной обувки и вернул её под кровать. — И мастера должны этим делом заниматься. А где они нынче?
— Ну, а ваши валенки? Они-то откуда?
— А у меня есть один знакомый из прежних мастеров, в годах уже человек, тут в районе живёт, так он дома валяет. Если тебе нужны, я попрошу, он сделает — и зима тебе нипочём!
Я представил себя идущим зимой в валенках на работу в своё министерство и, поблагодарив, сказал, что, мол, как-нибудь в другой раз.
Ложась спать после этого разговора, я вспомнил пока ещё не часто встречающиеся цветущие в июне голубые поля льна вдоль шоссе, виденные мной небольшие валяльные мастерские в соседних сёлах, и думал, что не всё ещё, наверное, потеряно и погублено, что есть ещё надежда на возрождение традиционных промыслов в этом крае. И хорошо, что не перемололи здесь жернова прошлых лет ту породу людей, которые не просто живут своей мечтой, но и добиваются её осуществления. С тем и уснул…
* * *
…А мечты и планы молодого, полного стремлений мельника Ефима Шишкина рухнули в один момент в двадцать девятом году, когда его арестовали и осудили.
К тому времени руководство страны, взяв курс на форсированную индустриализацию и коллективизацию, начало сворачивать НЭП — с «кулаками» и «мироедами» поэтому надо было покончить.
Историю моей страны я знаю, знаю все те ее беды и радости, что пришлись на долю поколений моих дедов и родителей, но вот за кухонным столом деревенской избы сидел напротив меня, шумно потягивая чай из блюдца, человек, который, похоже, знал об этом не понаслышке, а из собственного опыты.
Разумеется, я ждал этого разговора, поскольку не забывал про клеймо «каторжника», которое так легко припечатал к старику тот безапелляционный краевед и дачник из соседней деревушки, и поэтому не мог не спросить моего собеседника, за что же его так вдруг взяли и арестовали и в чем обвинили.
— За несдачу гарнцевого сбора, — поначалу буднично, не переставая пить чай, и даже сделав небольшую паузу, чтобы добавить из заварочного чайника с щербинками на краю носика-хобота, ответил он, а потом, немного помолчав и с бряцанием отставив от себя чашку с блюдцем, вдруг неожиданно для меня, приподнявшись над столом и наклонившись ко мне, хрипло прокричал, — но я не был виноват! Ты понимаешь, не было моей вины! А меня в тюрьму к уголовным. За что!?
Со временем я свыкся с тем, что в минуты воспоминаний об аресте и утверждения в своей невиновности — а к этим темам он возвращался постоянно — старик приходил в такую ярость, что я даже побаивался за него — все-таки не молодой, как бы чего не случилось. В его горячей и не совсем поэтому понятной для меня речи — он как будто спешил выговориться — смешивалось в такое время все: и мука небывалого помола, и ночи на мельнице, и какие-то «бобыли», и эти «негодяи» (любимое гневное слово старика, хотя он, бывало, в мгновения ярости вставлял и более крепкие выражения, явно впитавшиеся в него в местах заключения, но, надо сказать, очень и очень редко и не злоупотреблял этим вокабуляром).
В то время я не имел никакого понятия о мельничном деле и таких специфических тонкостях, как этот пресловутый «гарнцевый сбор». Не поленившись, я порылся в справочниках и узнал, что это уплата крестьянами мельнику за работу частью сданного на помол зерна. Так вот эту часть — до десяти процентов — ещё со времён военного коммунизма мельникам запрещалось оставлять себе, но надлежало сдавать органам Народного комиссариата продовольствия по так называемым комиссионным ценам, то есть, практически, за бесценок. Собранное таким образом зерно, говорили справочники, шло на «обеспечение государством хлебом городского населения и деревенской бедноты». Конечно, собственников или арендаторов мельниц такая политика властей никак не устраивала, поскольку с учетом других налогов и сборов ведение, а тем более расширение мельничного дела зачастую становилось не просто невыгодным, но и убыточным. Как следствие, то там, то здесь мельницы начали закрываться по инициативе их владельцев. Государство расценило это как саботаж, и в 1928 году правительство ввело административное и уголовное наказания за несдачу гарнца, а тех, кто уклонялся «злостно», то есть умышленно шёл на закрытие своих предприятий, ждало не только суровое — до шести лет — уголовное наказание, но ещё и конфискация мельниц.
Позже, продолжая обсуждать эту тему, я решил козырнуть перед Ефимом Васильевичем своими знаниями, но почерпанное мною из официальных источников понимание вопроса о гарнце разозлило и, буквально, взорвало возмущённого старика. Он, потрясая искалеченной рукой перед моим носом, как будто я лично был виноват в том, что случилось с ним тогда в те годы, не в самых лестных выражениях оценил мою книжность.
— Я налоги всегда платил, что ж ты думаешь, я не понимаю этого, что ли? Всё отдавал, до копейки, — задыхался он, ущемлённый этой оставшейся в далеком прошлом несправедливостью, — но почему же, день и ночь работая на моих мельницах, я должен был кормить этих бобылей? А?
Мне пришлось уточнить у него, кого же всё-таки он именует «бобылями» (это слово тоже часто присутствовало в его лексиконе, когда он делился со мной воспоминаниями о годах минувших). До того времени я знал только одно значение этого слова: бобыль — это одинокий бессемейный человек, живущий где-нибудь на отшибе, в стороне от людей. Помню ещё со школы, что именно так трактовалось это слово в произведениях Тургенева и, по-моему, Пришвина.
— Да ты что ж, не понимаешь? — старик даже всплеснул от негодования руками, — это же последние бездельники, лентяи! Волковойну знаешь?
— Деревню-то? Конечно, знаю, — отвечал я, не понимая, причём здесь эта небольшая и внешне захудалая по сравнению с Луками деревня, — она же, вон, рядом, на холме. Я через неё каждый раз проезжаю, когда к вам еду.
— Вот, — дед качнул головой и ткнул пальцем в направлении чем-то для него примечательной Волковойны, — там же исстари одни лодыри да пьяницы жили, мы их, этих бобылей, туда всем миром изгоняли!
Пытаясь аргументировать с позиции моих, к тому времени ещё прочно сидящих во мне многолетних идеологических догм, я начал объяснять деду, что, мол, деревенской бедноте было в те годы трудно жить. Вот ради них и был введён тот гарнцевый сбор, который, как я понимаю, был просто дополнительным налогом на таких же арендаторов, как и он сам. Ну, а что другого могла сделать власть в те годы, чтобы выйти из тогдашнего трудного положения с продовольствием? Власть была советская, революционная и потому, мол, опиралась прежде всего на рабочих в городе и на беднейшее крестьянство на селе.
Вот эта моя политграмота уж совсем не понравилось Ефиму Васильевичу:
— «Опиралась» она! — страшно закричал он, пристукнув ладонью по задребезжавшему посудой столу. — На «беднейшее крестьянство»! Да лентяи они были и работать не хотели! Вот кто они такие были! Пьянствовали да воровали! Ты думаешь, кто у нас тут первым эти самые — дед крепко выругался — колхозы организовывал да записался туда? Они, эти бездельники, бобыли! Мы работали, а они, негодяи, оттуда толпой своей ходили с флагом, мешали нам трудиться, угрожали всё забрать, а нас — по тюрьмам! Придут, да все пьянее вина. Негодяи, негодяи! — задыхаясь от гнева, повторял он, остро переживая те дни, как будто это было вчера. — Вот их-то я и должен был кормить. Это ж как, а? — и, не в силах сдерживать себя, повторил опять, передразнивая меня, — «опиралась!»…
Я подождал немного, пока он успокоится, и спросил:
— А какую-нибудь мельницу-то вы сами закрывали или, не знаю, может быть, приостанавливали ее работу на время?
— Пришлось, — нехотя ответил Ефим Васильевич, готовый опять сорваться в гнев, но, видно, взяв себя в руки, добавил, глядя куда-то-то мимо меня, — вот эту в Луках и закрыл, а другие, что начал строить, да задумывал на Вьюлке, забросил, не до них тогда стало.
Я напомнил ему, что он ведь знал наверняка, что это дело — закрытие лукинской мельницы — могло стать подсудным.
— А что мне оставалось делать? Доходу нет, платить людям, что у меня там работали, нечем. Так что одной тогда мельницей хоробровской и управлялся. Я же ведь дело-то мое не закрыл: также молол зерно, также ко мне туда народ со всей округи ехал, — и, пристукнув рукой по столу, в очередной раз брякнувшему вечно стоявшей здесь посудой, всё-таки опять прокричал, — не был я тогда врагом государству! А оно меня всё время пыталось за горло взять, — и он сомкнул пальцы искалеченной руки на своём горле, — и куда же мне было деваться?
Переубеждать старика в том, что его попытки уйти в те непростые времена от уплаты государству этого сбора были, мягко сказать, наивны и не могли оцениваться властью иначе, как «злостные». Мне было также понятно, что Ефим Васильевич ни в молодости, ни в поздние годы — будучи ли на свободе или в лагерях — не был ангелом. Предпринимательство или, как его сейчас называют, «бизнес», по своей сути не может быть открытым или, во всяком случае, кристально честным. И, по-моему, как раз в вопросах неуплаты налогов или уклонения от каких-либо других сборов и поборов в пользу государства эта червоточина чаще всего проявлялась тогда и проявляется по сей день. Молодой предприниматель в мукомольном «бизнесе» того смутного времени вряд ли мог быть исключением. Разве это не так? Было ясно, что именно поэтому ему такое обвинение и было предъявлено — и, видимо, не безосновательно, — став причиной его первого ареста и последующего судебного осуждения пока ещё по уголовной статье.
* * *
В общем, с этого всё и началось. Причём заведённому уголовному делу явно придавался ещё и какой-то политический характер — перед следователями и судьями предстал не просто нарушитель закона, но к тому же ещё и злостный саботажник, отказывающийся кормить городских и сельских пролетариев. Не знаю точно почему, но может быть именно по этим причинам власти, вместо того, чтобы порешить всё на месте, не поленились привезти его в Москву и поместили там в следственный изолятор Бутырской тюрьмы, где долго и нудно разбирались с этим букетом «преступлений» молодого мельника, а потом был суд. Получив свои шесть лет за «злостность», Ефим Шишкин сначала попал в Лефортовскую тюрьму, которая тогда ненадолго была превращена в исправительно-трудовую колонию, пробыл там года полтора, а затем его перевели для дальнейшего отбывания наказания в Дмитровский исправительно-трудовой лагерь, созданный к этому времени специально для строительства канала Москва-Волга. В каком-то смысле Ефиму «повезло» — не так далеко были его родные места: по прямой менее ста километров будет.
Мысль о том, что, вот, в нескольких днях пешего пути на берегу Нерли раскинулась его родная деревня, а на реке — только спустись к омуту по знакомой до последнего выложенного своими руками камня дорожке — стоит в утреннем тумане молчаливая сейчас мельница, — эта мысль будоражила его днём и ночью. Ведь ещё в Лефортово, когда он, как молитву, твердил себе и своим сокамерникам, что не виноват он ни в чем и не будет поэтому сидеть по тюрьмам и лагерям, втемяшилась тогда в его молодую голову ещё не созревшая идея о побеге. Над ним посмеивались, издевались, иногда и били за это, но однажды подсел к нему на нары пожилой сокамерник, о котором говорили, что он, мол, из эсеров и всю жизнь и при всех властях только и знает, что сидит по тюрьмам, лагерям и казематам.
— Я ему, видать, понравился, потому как проворный был, молодой и сильный, помогал — то одно, то другое, — про мельницы свои рассказывал, говорил, что не хочу тут среди уголовных пропасть, а хочу на волю, да трудиться. Вот он как-то подсел ко мне на нары и говорит, чтобы я не шумел понапрасну, пока худшую беду на себя не накликал, а лучше взял бы да и взаправду убежал. Стало быть, меня хорошо понимал и не хотел, чтоб я в тюрьмах-то сгинул. Тебе, говорил, надо жить полно. Строить свои мельницы да работать! И такие вот разговоры после этого часто вёл со мной и, считай, научил, как и когда можно будет уйти в побег. Отсюда, говорил он, не убежишь, это ведь, как не крути, а тюрьма. Но вот когда переведут тебя в какой-нибудь лагерь, и будут выводить из зоны на работы, то тогда, мол, и попытайся бежать. Лучше уходи летом, когда в лесу или в поле можно добыть что-нибудь съестное, да и тепло опять же. Если дорога предстоит дальняя, то надо, советовал он мне, заранее припасать на дорогу сахар и соль. Сахар всегда гож, когда под руками нет другой еды кроме, например, лесных ягод. Тогда можно сварить что-то вроде киселя, а он силы придаёт. А без соли, сам знаешь, и жизнь не в радость. Деревни лучше обходить, но при этом помни, говорил он, что там есть возможность наняться на работу без документов — тогдашним разворачивающим свою деятельность колхозам очень были нужны рабочие руки, особенно мастеровые, — немного поработать, а потом получить справку, по которой можно устроиться на работу в городе и со временем выправить хороший документ, а повезёт, так и паспорт. Что же касается охраны, то, мол, старайся уйти без всякого шума и ни в коем случае не нападай на стрелков. Это, — вспоминая, говорил старик, — упаси Господи! Потому как, если ловили без стрельбы и крови, добавляли только небольшой срок, а то и вообще лишь сажали в карцер на хлеб и воду. Отсидишь там, выйдешь и опять начинаешь замышлять побег. А, вот, за убийство стрелка, мол, не помилуют. Сам он, эсер-то, так неоднократно по молодости делал.
…Мне казалось, что Ефим Васильевич, будучи тогда ещё человеком молодым, не понимал всей опасности и бесперспективности такого замысла, при осуществлении которого его, во-первых, могли просто убить охранники. А, во-вторых, если бы и ушёл, то все равно — рано или поздно — нашли бы и дали дополнительный срок — года два-три за это полагалось. У его-то сокамерника, наверное, ничего другого, кроме политических воззрений и известной эсеровской упёртости не было, он этим жил и сидеть по тюрьмам за свои взгляды было для него делом привычным, считай чуть ли не «революционным подвигом». Но вот зачем он подбивал молодого Ефима к этому крайне опасному шагу, лишь отдалявшему молодого деревенского парня от мечты о том, чтобы вернуться на свои мельницы и работать там свободным человеком? Не понятно. Вот это и было странным, о чем я и поделился с дедом после его рассказа об эсере и задумке побега.
— Ты меня не понимаешь! — удивлялся моему «тугодумию» старик, — ну не хотел я сидеть! Не был я вором и уголовным, я всегда трудился. За что они меня!? Не был я виноват ни в чем! Понимаешь?
Конечно, я понимал, что обижаю этим старика, но он сам раскрыл мне причины своего первого осуждения, и я лишь только повторял их. Не мог же он сам не понимать этой, казалось, простой истины при любой власти: преступил закон — неси ответственность!
Но на все мои доводы Ефим Васильевич лишь только повторял одно и то же, как молитву: он хотел вернуться и работать на своей мельнице.
Из этих регулярных разговоров, в конце концов, я сделал для себя один вывод — все годы от начала лишения воли нарушивший тогдашние законы мельник Ефим Шишкин жил надеждой, что он не виноват, что его неправедно осудили за какую-то «глупость» и что он так или иначе должен вернуться на свободу. При этом, на беду, в его молодой голове засела и все время вызревала наивная, но по-человечески понятная мысль, что он должен бежать, где-то укрыться, и, когда его перестанут искать, с чего-то вдруг разобравшись в судебной «ошибке», он снова заживет жизнью невиновного ни в чем и ни перед кем свободного трудового человека.
И деревенский парень с мечтой о свободе начал совершать поступки, которые всё более отдаляли его от того, к чему он так стремился, а лагерное бытие, в котором он был вынужден искать своё место, становилось для него нормой. Как он жил в лагерях и тюрьмах, мне так до конца в деталях и не удалось разузнать, да, честно говоря и не хотелось, — наверное подспудно я боялся разочароваться в нем. Сам же он был сдержан в раскрытии своей лагерной жизни и, отнюдь, не воспевал свои годы за решеткой и на нарах — ни уголовного романтизма, ни что-нибудь похожего на рассказы о «гулаговских ужасов» я от него не слышал. Мне думалось, что ему хотелось просто забыть и выбросить из своей памяти эти бесцельно потраченные годы, сопровождаемые непоправимыми ошибками, с которыми сейчас ничего нельзя было поделать. Единственное, что я четко уловил во всех рассказах о том периоде его жизни было то, что он, считая себя тогда в довоенные годы невинно осуждённым, не хотел и при любой возможности избегал жить в заключении и не хотел при этом руководствоваться лагерными лозунгами, обращенными к сознательности заключённых, о том, что, мол, «честный труд и примерное поведение ускорят твоё освобождение». В это он просто не верил.
Однако потрудиться, да ещё и как потрудиться в Дмитровском лагере (Дмитлаге) ему всё-таки пришлось, особенно тогда, когда он попал в фалангу (в лагерях тех лет — отряд заключённых в 250-300 человек, занятых на определенной работе — Н.П.) известного инженера-теплотехника Л.Рамзина, осужденного Верховным судом к расстрелу за «создание и руководство» антисоветской «Промпартией». Но инженер был талантлив, имя его высоко ценилось среди специалистов в этой области, и он понадобился государству, а поэтому власти помиловали «врага народа», заменили расстрел на десять лет лагерей, направили на строительство канала Москва-Волга и даже поручили руководить подготовкой к возведению здесь гидроэлектростанции, на что он бросил все свои знания и подчиненные ему силы, чтобы заслужить доверие и прощение. Заключённые в рамзинской фаланге работали поэтому буквально на полный износ. Сам же Рамзин полностью оправдал «доверие» властей и позже даже получил Сталинскую премию за выдающиеся изобретения в области котлостроения и был амнистирован.
Это ли, другое подтолкнуло тогда Ефима Шишкина на давно замышляемый им отчаянный и рисковый шаг — в конце лета тридцать четвёртого года он из лагеря всё-таки сбежал. Надо сказать, что это была его третья, удавшаяся на тот раз попытка побега. Первые две, которые он предпринимал раньше, и попытками-то назвать было нельзя: то, возвращаясь лагерь, отстал от колонны, но тут же был пинками возвращён в строй, то наивно спрятался за штабелем брёвен, сославшись потом на проблемы с животом — и опять его теми же пинками гнали в лагерь. За эти выходки он тогда был наказан карцером и штрафными работами. А вот в третий раз во время работы на котловане всё, наконец, прошло у него гладко и даже как-то буднично, без лишнего шума и столкновения со стрелками-охранниками — то есть ровно так, как учил его когда-то лефортовский эсер, вспоминая о котором через много лет, дед вскидывал руку и горестно качал головой:
— Жалко, фамилию свою он мне так и не назвал! Хороший был человек, уже тогда в годах пребывал!
— И куда же вы, уйдя из лагеря, направились?
— А в Москву, куда же ещё? Рядом ведь, да и было, где там укрыться, город-то большой, пойди найди меня! — он шумно и горделиво отхлебнул чай из блюдечка.
— И долго добирались?
— Долго, — ответил старик, — я же не всё время шёл. Спешить мне было некуда — меня же, наверное, искали. Я всё делал с опаской: и когда в деревнях на работу нанимался, чтобы бумаги себе справить, и когда где пристраивался пожить: вдов хватало повсюду, а я молодой. Да и не двужильный все-таки был — путь-то, сам должен понимать, был не легким, а шёл я по большей части пешком, лесов держался, дорог сторонился, а уж железных тем более — там везде были милиция и стрелки. И в конце-концов пришёл в Москву.
И всё это потому, что по-другому он не мог никому доказать, что не хочет мириться с тем, что с ним так поступают. Доказать даже ценой нового лишения свободы. Это было его бедой и проклятьем.
* * *
К осени тридцать четвёртого года он оказался в Москве. Из его обрывочных и сбивчивых воспоминаний я понял, что, если бы он и был освобожден по отбытию срока, то все равно — как бы ему не хотелось вернуться к своим мельницам — домой бы сразу не подался. Наверное, потому, что он, трудяга, крепкий хозяйственник, уважаемый в свои молодые годы мельник был причислен к уголовникам, а с таким ярлыком ему появляться там не хотелось. Так он это воспринимал, так оно, по тем законам, и было. А уж если бы он всё же и рискнул появиться в своих краях после побега, то без сомнения быстро попал бы в поле зрения местных органов правопорядка, наверняка, разыскивающих и ждущих его и там, и его тут же вновь поместили бы за лагерную ограду.
Да и возвращаться в родные места было к тому времени незачем, поскольку вскоре после его ареста и осуждения случилось самое дикое и непонятное даже для меня: местные власти, поначалу закрыв на два года мельницу и приведя её тем самым в запустение, затем своеобразно выполнили правительственное постановление от двадцать восьмого года — мельницу не просто конфисковали и она заработала на благо трудящихся, кормя их хлебом насущным, нет — её взяли и … разрушили.
Я был поражен услышанным, не мог поверить в этот безумный шаг властей и, главное, понять, зачем это было сделано.
Вот эта часть воспоминаний оказалась самой больной для Ефима Васильевича. Он хрипел, стонал, подбирая слова для ответа, жестикулируя руками, перевернул чашку с горячим чаем:
— Не знаю! Говорили, что, мол, свезут её в Калязин. А что ей там в Калязине-то делать? Приехал уполномоченный со стрелками (старик любых представителей власти называл «уполномоченными», а красноармейцев — «стрелками»), и, по его приказу, эти самые, мать их!, бобыли и разломали мою мельницу!
— И в Хороброво? — спросил я.
— Нет, — махнул он отрешенно рукой, — там не тронули. А с этой сняли всё, что могли, погрузили на телеги, да и повезли, но по пути к Калязину разбросали по дороге…
В услышанное от деда верилось с трудом, я спрашивал его «зачем?», слишком невероятными казались мне действия «уполномоченного» со «стрелками» по выполнению указания свыше, тем более, что речь-то ведь шла об упорядочении снабжения страны продовольствием — хлебом, в первую очередь. Мне казалось, что я что-то, наверное, не понимаю в том, зачем это надо было делать представителям власти.
— Кто их знает? Негодяи! — заключил старик и трясущимися от негодования руками стал смахивать с клеёнки пролитый чай.
И тут я вспомнил, что на берегу, недалеко от омута, при переходе через болотистое дно овражка, где растворился в трясинистой почве впадающий в речку ручей, я часто натыкался на торчащую из зыбкой земли часть дуги ржавого металлического остова. На искореженных временем ребрах держались куски чего-то похожего на бетон с вкраплением крупного щебня. Много раз я пытался понять, что за странная конструкция лежит в земле и как она сюда попала? «Так это же и есть тот самый брошенный «стрелками» мельничный камень! Один из жерновов!» — осенило теперь меня. Старик подтвердил мою догадку, сказав, что там еще много чего заросшего землей лежит от его разрушенной мельницы…
* * *
…Осмотревшись в столице, беглый мельник по «выправленным» в побеге по пути в Москву в каком-то колхозе бумагам устроился грузчиком на московский компрессорный завод «Борец», снял угол для житья, исправно по гудку шёл на работу и особо себя нигде и ничем не проявлял. Это давалось ему легко: он с молодых лет не прикасался к спиртному, не курил, избегал разгульной жизни, хотя и был признанным у себя в деревне гармонистом, но оставался по своей природе обращенным в себя человеком, что, кстати, и давало ему возможность сосредотачиваться на достижении поставленных перед собой целей.
Трудно всё-таки было понять, на что он рассчитывал, как долго мог при его деятельной натуре отсиживаться в многолюдной, но на деле не такой уж, как оказалось, безопасной для беглеца Москве, ворочая какие-то тяжести на грохочущем и чадящем заводе, тоскуя при этом о деревенской тишине, прозрачной воде Нерли и запахе молотого зерна на постукивающей камнями жерновов далёкой мельнице.
— Ну, хорошо, удалось вам, сбежали, пробрались в столицу, устроились на работу. А что же дальше?
— Дальше? — старик немного помолчал и, как будто стряхивая с себя тяжелые воспоминания, яростно выкрикнул, — а дальше меня опять арестовали!
Честно говоря, я ожидал такого развития событий и даже с некоторой не совсем уместной иронией, но, разумеется без злорадства, воскликнул в свою очередь, что, мол, всё-таки нашли его наши бдительные органы.
— Да нет же, — отмахиваясь от меня обеими руками, застонал он в ответ и то, что я дальше услышал от него, показалось уж совсем невероятным.
— Я ж тебе говорю, что в тридцать пятом году я уже работал грузчиком на заводе. Работа для меня была привычная, я же крепкий был, на мельнице мешков-то с зерном и мукой столько перетаскал, что и не сосчитать. Всё было спокойно: ни я никого и меня никто не обижал. Думал, ну если дело так пойдет, то стану постепенно дорогу домой в деревню торить. А тут возьми, да и упади этот самый, ну как его? — дед поднапрягся вспоминая, протянул ко мне руку, как бы прося помочь ему, и тут же сам вспомнил, — «Максим Горький»!. Ну этот, мать его, аероплан! Знаешь?
От неожиданности я даже не смог сразу свести воедино имя «буревестника революции», «аероплан» его имени, завод «Борец» и грузчика Ефима с упомянутым годом. Но после короткой заминки понял, что речь идет о трагически закончившемся демонстрационном полете в мае тридцать пятого года восьмимоторного самолета «Максим Горький», самого большого по тем временам авиационного отечественного гиганта. Тогда из-за опасных пируэтов одного из сопровождавших его на «ястребках» лётчиков и последовавшего столкновения самолёт рухнул на землю и все его пассажиры — в основном строители этого самолета — и экипаж погибли.
И, пока ещё не понимая причём здесь эта катастрофа, спросил его, куда он, мол, клонит.
— Так после того, как он навернулся (старик применил здесь другой, непечатный глагол), на заводе человек сорок арестовали и меня тоже!
Услышанное окончательно сбило меня с толку. Теперь я не смог сдержаться и прокричал:
— Вы-то какое отношение имели к этому делу? И остальные сорок? Где завод «Борец», где вы и где самолет «Максим Горький»? К тому же вы были простым грузчиком. За что же вас и всех остальных-то арестовали?
Дед опять разозлился на меня из-за того, что я, мол, плохо соображаю:
— Как же… — потрясая передо мной рукой с сжатыми в щепоть бугристыми пальцами, захрипел он, — как же ты не понимаешь? Да за болтовню нас взяли, за бол-тов-ню! — прокричал он, растягивая слово на отдельные слоги.
— Какую такую болтовню? — не понял я.
— Болтали много меж собой об этом, — устало пояснил старик, — и, видать, кто-то что-то лишнее и сказанул.
— А что же можно было лишнего-то сказать про случившееся? Ведь упал и упал. Катастрофа была это, вот и всё! — недоумевал я. — Вы-то тут при чём? Что вы-то такое могли сказать про это несчастье, чтобы за это вас, простого грузчика, и вдруг арестовали?
— Да кто его знает? Все тогда об этом только и говорили и я говорил, а что, уж и не знаю и не помню! Обычное, мол, упал….
Не думаю, чтобы аресты за «болтовню» на заводе «Борец» по поводу катастрофы самолета были столь масштабны, как об этом говорил старик, но всякие разговоры и распространение слухов, порожденных атмосферой внутренней информационной блокады, наверняка, сурово пресекались в те годы бдящими органами. И надо же было такому случиться, что попал под эту гребенку и бывший мельник с судимостью за нежелание кормить дармовым хлебом «беднейшее крестьянство», да к тому же беглый, что, конечно же, выяснилось при первых допросах! Ну, чем не враг народа или хотя бы не скрытый пособник этих самых врагов?
И пошел Ефим Васильевич Шишкин теперь не только по уголовной, а еще и по политической статье — за «болтовню», а если официально, как это было записано в Уголовном кодексе, то за «распространение клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй в целях подрыва или ослабления Советской власти», за что давали до семи лет. Видимо, всё-таки принимая во внимание явную несостоятельность такого его «страшного преступления» против государства, дали ему «только» пять лет с учетом недосиженного первого срока, ну и добавили сверху ещё два года за побег.
Этим приговором тогда ещё молодой деревенский мужик с его неистребимой мечтой о собственном мельничном деле, казалось бы, навсегда заполучил что-то вроде клейма постоянной неблагонадежности, чтобы в любой момент, когда государству потребовалось бы отыскать своих «врагов», он был готовым материалом для ареста, суда, посадки, ссылки, лишения прав, а если надо, то и уничтожения. Вот эти жернова, беспощадные и неумолимые, оказались куда как эффективнее тех, что мирно стучали днём и ночью на его ушедшей в безвозвратное прошлое мельнице.
* * *
Отбывать срок его этапировали на этот раз в места, действительно, отдаленные — сейчас это была Архангельская область. Лагерей там хватало, и поэтому довелось Ефиму потрудиться и на строительстве промышленных предприятий, и на прокладке железных дорог, и, особенно, на лесозаготовках. Повидал всякого, а, стало быть, было о чем рассказать. Но не знаю, делал ли он это намеренно или мне только так казалось, но на бесконечной серой ленте его повествований, наполненной названиями лагерей, какими-то именами и фамилиями, командами охранников, воем метели, зудом летней мошки, визгом пил и стуком топоров, лязгом металла, скрипом колёс перевозимых тачек, тяжелым дыханием работавших заключённых и ночным стоном спящих бараков, — я так и не сумел разглядеть фигуру самого рассказчика. Некоторые его заинтересовавшие меня воспоминания вызывали сомнения, поскольку свидетелем того или иного случая он сам не был, а всего лишь пересказывал слышанное от других заключенных, но приходилось брать все рассказанное им на веру, настолько настойчив был в их утверждении старик, сумевший пережить те годы.
Помню, что меня, скандинависта по образованию, например, заинтересовало его упоминание о каком-то иностранном транспорте, севшем на мель у наших северных берегов в виду земли Франца Иосифа и разломившемся пополам во время шторма. Команду наши власти сняли, доставили на берег, а груз — что там было, он не знает — перевезли на шлюпах на сушу и сразу увезли куда-то под охраной.
— То есть вернули владельцам?
— Какой там! — махнул рукой Ефим Васильевич и шумно отхлебнул из блюдечка. — Говорили, что не вернули ни груз, ни команду!
Я спросил, знает ли он, куда дели хотя бы команду судна, иностранных граждан, которых мы обязаны были возвратить на их родину, уж, Бог с ним! с грузом-то!
Дед иронично покачал головой:
— Эх, парень, парень, знаешь сколько я этих разных иностранцев повидал по лагерям да тюрьмам? Там бедолаги всякие бывали!
— А название транспорта помните? И чей он был?
— Да откуда же? Я и тогда не знал. Вроде как из какой-то северной страны.
Подсказывая ему, я называл Норвегию и Швецию, Данию с Исландией, но он недоумевающе пожимал плечами, говоря, что ему всё едино.
Я понял, что география — это не его конёк и попытался потом сам выяснить, был ли вообще такой случай возле наших северных берегов в середине тридцатых годов, не напутал ли старик чего-нибудь в этом повествовании, столь необычным оно было. Но ничего подходящего к этому случаю откопать в анналах истории не удалось. Так и оставил рассказанное на совести рассказчика.
— Бежать-то больше не задумывали? — спросил я, надеясь услышать отрицательный ответ, поскольку был уверен, что и предыдущее наказание за побег из Дмитлага, и значительная удаленность северных лагерей Архангельской области, и суровость природы тамошнего края — всё это должно было отвратить мельника от мыслей и попыток повторного побега.
— Убежал бы, да случая не было, — коротко ответил старик.
В ответ я только безнадёжно махнул рукой.
* * *
Начало войны Ефим Васильевич встретил там же, в лагерях.
Мне казалось, что это было время, когда он, как и тысячи других, ушедших добровольно на фронт, мог бы тоже попроситься пойти воевать с врагом и, тем самым, снять с себя вину, за которую был осуждён и наказан государством. Пусть даже она, по его мнению, и не «заслуженная», но лучшего пути вернуться домой очищенным от всего, что прилипло к нему за последние годы, тогда у него не было.
Но старик с этим на согласился:
— Да не было за мной никакой вины, чтобы её снимать! Как же ты этого не понимаешь? И не брали нас, лагерников, с такими судимостями в армию. Но даже если бы и брали, то я бы не пошёл — не мое это дело воевать. — И вдруг, ставя меня в тупик нелепым с моей точки зрения вопросом, спросил: — А потом — с кем? Кто был мне враг-то?
— Как это кто? — изумился я, — немцы, конечно, фашисты.
Для меня, сына фронтовика, артиллериста и политработника, прошедшего всю войну, защищавшего Сталинград, дошедшего до Берлина, имеющего несколько ранений и боевых наград, действительно, никакого вопроса в этом деле не было и быть не могло, о чем я ему тут же за столом и высказал, сдерживая себя от более резких слов.
Но ответ деда Шишкина потряс меня ещё сильнее, чем я ожидал:
— А почему это я должен был считать немца моим врагом? Они мне ничего плохого не сделали. Кто они такие были, я не знал. Тогда много чего говорили и в газетах печатали: то немцы нам друзья, то они враги, то вообще не понятно кто. Ты что ж думаешь, мы там в лагерях-то неграмотные были? Нам там тоже всякие читки устраивали, что, мол, в мире происходит, кино крутили.
Он помолчал, а потом вдруг, резко приподнявшись над столом, прокричал, потрясая рукой:
— А вот те, кто измывался надо мною столько лет, кто порушил все то, что я строил, кто забрал у меня то, что я любил — вот те были моими врагами!
Это просто ошеломило меня, но я всё-таки должен был и спросил Ефима Васильевича, что он стал бы делать, окажись под немцами, которые тогда чуть ли не до московских пригородов дошли и были уже не так далеко в западных и центральных районах его родной Калининской, ныне Тверской области, откуда их окончательно выбили только в сорок четвёртом году.
— Не знаю! — коротко и жёстко отрезал старик, дав тем самым понять, что он не намерен дальше продолжать разговор на эту тему, тем более в таком опасном для него сослагательном наклонении.
Принять этот его взгляд на вопрос, касающийся войны, я не мог, но, в то же время понимал, что не могу и огульно осуждать деда Шишкина и поэтому пытался одновременно найти причины, оправдывающие или хотя бы дающие какую-то возможность понять его настрой. Действительно, говорил я себе, он ведь, по-своему, был глубоко обижен на советскую власть и поэтому не желал ни воевать за неё, ни защищать. Но при этом было мучительно думать, что он мог бы встать на сторону врага, пошел бы в старосты или полицаи или как-то по-другому служил немцам, скажем, на той же мельнице, снабжая хлебом оккупантов. Ведь чаще всего именно на таких людей, у которых были какие-то свои счеты с советской властью, и опирались на местах оккупанты.
Но всё-таки жесткий ответ «Не знаю!» кажется мне более честным, чем какое-нибудь невнятное бормотание с отведение глаз в сторону или, напротив, показушное биение себя в грудь. Мало ли было таких, кто на словах геройствовал, а, попав в тяжелую ситуацию, шёл на сделку с врагом. Были? Были. И, наоборот, немало было и тех, кто ходил с клеймом врага народа, кого держали в тюрьмах и лагерях, издевались, лишали прав и свобод, а они в первую очередь вставали — может быть неожиданно и для самих себя — в ту тяжелую годину для страны на ее защиту и отдавали за это свои жизни. Было? Тоже было.
Впрочем, чужая душа — потемки! И это правда.
* * *
К концу сорок четвертого года через четырнадцать лет после первого ареста он был освобождён и, наконец-то, смог вернуться в родную деревню. Немцы не дошли сюда, но дыхание уходящей сейчас всё дальше и дальше на запад войны в полной мере пока ещё ощущалось и в этом краю. Деревня, прожившая последние два-три года в прифронтовой обстановке, обезлюдела, многие избы стояли с заколоченными окнами — кто на фронте, кто ушёл на восток, когда казалось, что немцы вот-вот возьмут Москву, а потом придут и сюда. Колхоз еле дышал на ладан, не хватало рабочих рук, хотя уже начали возвращаться с фронта редкие комиссованные после ранений односельчане.
Встретили, однако, его не очень-то приветливо.
— Ведь я для них лагерником был, «врагом народа», да и в колхозе ихнем не состоял, — сокрушенно махнул рукой дед.
— Но в колхоз-то вступили?
— А куда мне было деться? — он заволновался, как будто я спросил его о чем-то неприличном, постыдном, — жить ведь надо было как-то, меня же всего лишили, да и без работы я не мог, — и, сунувшись ко мне через заставленный немытой посудой стол, почему-то полушепотом, но очень яростно добавил, — к мельнице меня очень тянуло, к мельнице! Я все годы по лагерям-то об этом думал, она мне даже снилась. Во как!
Дед протянул руки и потер пальцами, как он делал и раньше, как бы ощущая помол невидимой муки.
* * *
Жизнь продолжалась. К нему привыкли и смягчились, а он, осмотревшись, задумал взяться за восстановление стоявшей много лет в запустении порушенной мельницы. Здесь, конечно, требовалось мастерство, нужно было быть не только столяром и плотником, кузнецом и каменщиком, но и надлежало говорить с рекой на одном понятном им обоим языке, чтобы свести воедино воду и камни жерновов. Колхоз не возражал — всё возможность дополнительного дохода, чем-то ведь надо было кормиться. Помогли чем могли, даже снабдили инструментом и предоставили гужевой транспорт. Нашлись и помощники. А дел было много. Нужно было укрепить размытую за эти годы плотину — деревянной «бабой» забивали расшатавшиеся сваи или ставили новые, укрепляли, подсыпая камни, землю и навоз на новые укладки рубленных кольев из ельника — он стоек к гниению в воде. Требовалось поправить и сам сохранившийся деревянный сруб мельницы. Утраченные при «конфискации» жернова пришлось отливать самим. Как и из чего делается состав для «камней» знал только один Ефим Васильевич — не забыл он это искусство, которому обучили его мастера в те ещё давние годы. В общем к концу войны воды Нерли, истосковавшиеся по мельничному колесу, привели в движение жернова и их знакомый стук переполнял душу Ефима уже забытой радостью молодых лет. Деваться было некуда — мельник он был среди всех один и сомневаться в том, что он своё дело знает, у колхозного руководства оснований не было — ладно, сказали, давай, работай на мельнице, руководи! Не всем это понравилось: враг народа, каторжник и, вот те на!, в начальники вышел! Кое-кто, явно затаил…
— А вы как? Справлялись?
— Справлялся. Ещё и хоробровскую мельницу поднять надо было. Она хотя и на ходу считалась, но ремонту давно уже требовала. Мельница же механизм, машина, в постоянном уходе нуждается. А настоящих хозяев не было. Настоящие-то кто где: кто воюет, кого убили, кто по лагерям, эх! — тоскливо заключил старик.
— А мужики-то хорошо помогали?
— Поначалу, когда здесь в Луках поднимали, так вроде как с душой работали, а потом, — он сокрушенно махнул рукой, — одно слово — колхозники! Водку частенько попивали, да всё у них, бездельников, перекуры были.
— Так уж и все бездельники? — засомневался я.
— Да, нет, — нехотя согласился он, — были и работящие, не стану врать.
Вот так вот он вернулся к своему любимому мельничному делу, хотя не только этим ему пришлось заниматься в своей и окрестных деревнях в последующие послевоенные годы — рабочих рук по-прежнему не доставало.
* * *
Но злоключения Ефима Васильевича на этом не закончились. Что уж там произошло, я толком не сумел разобраться, да и он, по-моему, предпочитал об этом не говорить. Возможно, что опять у него возникли нелады с законом — тюрьма да лагерь редко исправляют, а вот плохому кого хочешь научат, — а может и подставили бывшего «каторжника» его «усердные» помощники или те самые «бобыли», по-прежнему видевшие в нем «мироеда» и «врага народа», на которого можно было свалить какую угодно вину. А для нашептываний и сведения счетов атмосфера тех послевоенных лет вновь становилась благоприятной. Во всяком случае, так он сам трактовал те причины, по которым в сорок седьмом году его опять арестовали и осудили по какому-то уголовному «хозяйственному» делу, дав «всего» три года.
И пошел опять дед Шишкин по уже пройденным этапам. На этот раз его ждали лагеря в Иркутской области, контингент заключённых в которых здесь был разный — от уголовных до политических. Теперь он строил первую ветку Байкало-Амурской магистрали, возводил рубленные жилые дома для тех, кто должен был обслуживать эту железную дорогу, трудился на лесозаготовках. К этому времени Ефим Васильевич уже, как мне кажется, понял, что бодание с властями ни к чему хорошему не приводит, а потому всякие мысли об освобождении «по собственной инициативе» надо из головы выбросить и не злить своим поведением лагерное начальство. Лозунг первых лагерей на строительстве канала Москва-Волга, призывающий к честному труду, как верной дороге к скорейшему освобождению, уже не казался безосновательным — от работы он теперь не отлынивал и терпеливо дожидался окончания своего срока, чтобы на этот раз вернуться домой как положено и попробовать опять начать всё с нуля.
На исходе зимы пятьдесятого года, за полгода до освобождения, на лесопилке он сильно повредил правую руку, точнее, ладонь между большим и указательным пальцами, которую, как он говорил, «слегка» задело циркулярной пилой, а на деле — кисть, буквально, развалило на две части. В лагерной больнице чудовищную рану местные врачи, как могли, обработали и зашили, продержали пару дней у себя, а потом, видимо, доложили по начальству, что, мол, заключённый с такой травмой больше не работоспособен и, похоже, навсегда. Срок у него заканчивался, толку с него, как «инвалида», уже не было никакого, так, обуза одна, правда, безвредная. Назначили его на какую-то складскую работу, при которой он даже мог по своим делам свободно выходить за зону.
Как раз к этому времени в лагере появилась особая заключённая: осуждённая в сорок восьмом году на десять лет за «антисоветскую пропаганду» знаменитая на весь Советский Союз исполнительница народных песен Лидия Русланова. Певица была женщиной с норовом и, будучи сброшенной со столичных богемных высот, виновной себя тоже ни в чем не считала, доставляя тем самым много хлопот тамошним «вертухаям», особенно при выводах ее вместе с другими заключёнными на работу, что она воспринимала как великий позор. Поэтому высоким начальством, «польщенным» присутствием такой известной певицы, было решено, чтобы ее выводили отдельно и не под конвоем вооруженных «стрелков», а в сопровождении кого-нибудь из «свободных», кто хорошо знает и лагерную зону и все прилегающие т.н. лагпункты, и за зоной не заблудится. Ефим Васильевич с его покалеченной рукой к тому времени, что называется, нареканий не имел, был у начальства на хорошем счёту и уже считался без пяти минут свободным человеком — приближался конец его срока. Вот поэтому его и ещё одного расконвоированного «зека» и пристроили на столь необычную работу: сопровождать за зоной, в том числе и по «неслужебным» делам, исполнительницу знаменитых «Валенок», которые гремели в каждой советской квартире, где был патефон и пластинки Апрелевского завода.
Здесь я не удержался и спросил, действительно ли работала ли «зека» Русланова, как и другие лагерники, или ей давали какие-то поблажки?
Старик отмахнулся от моего вопроса, давая понять, что все было там не так просто: сам, мол, сообрази! Но тут же, не удержавшись, поднял вверх скрюченный палец, и со значением проговорил:
— Она женщиной была самостоятельной! Никому, ни нам, ни им никакого спуску не давала, всё по-своему делала, даром что была такая же лагерница, как и я. А уж ругаться-то была большая мастерица. Как, бывало, что не по ней, так загнёт по-матерному — куда там мужикам-то! Начальство её из одного лагеря в другой переводило, чтобы особенно не шумела. А она всё концерты пыталась устраивать, певица же, но ей поначалу не разрешали. Потом ничего, помягчали, так она и начала выступать то там, то тут. А я её тогда и возил на эти выступления: зимой в санях, а летом и за руль доверяли — я уже к тому времени освоил шоферскую профессию.
Вообще этот факт тесного пересечения Ефима Васильевича и Лидии Руслановой в лагерной обстановке был для меня очень любопытным и я не мог не поинтересоваться у него, удавалось ли ему пообщаться с опальной певицей, просто поговорить с ней, как говорится, за жизнь.
— Были какие-то разговоры, — поморщился старик, — но я уж не помню о чем. Да и чего ей со мной говорить: кто я и кто она, понимать надо! Ну, а с моим освобождением я с ней и распрощался. Она ещё, слышал, в заключении оставалась, а я вскоре домой к себе в деревню вернулся. Предлагали остаться, поработать в Сибири — там тогда на строительстве той железной дороги работы-то хватало, не справлялись, но меня уж очень домой тянуло. Я всё про мельницу продолжал помнить. Вот, думал, доберусь до дому, начну все сызнова.
— А рука-то к тому времени зажила?
— Да на мне всегда всё, как на собаке, заживало! — Он протянул в мою сторону скрюченную тёмную ладонь правой руки с заметным беловатым шрамом чуть ли не до запястья, оглянулся, как будто удостовериться, что никого кроме нас на его кухне нет и, подмигнув мне обеими глазами, заговорщицки произнёс, — я уже всё делать к тому времени рукой мог, но пока в лагере был, виду не подавал — поскорее выйти хотелось.
Но начать все сначала, как он думал, не удалось. Очутившись в родных краях, Ефим Васильевич, где только, и кем только ни трудился, в том числе и в местном колхозе — потом совхозе — и за рулём грузовика, и на рубке деревенских домов, но к мельничному делу пристать ему никак не удавалось. Да и оно к этому времени вновь стало хиреть — появились крупные промышленные мельничные предприятия — и его опыт и умение не находили нужного применения, а может уже просто не хотело больше доверять ему, вечному лагернику, руководство. К тому же из всех мельниц, что работали когда-то на Нерли, действующей оставалась только та, что была в Хороброво. Туда он и подался, там и устроился работать на мельнице, там же тогда временно и поселился. Мельница же на омуте в родной деревне Ефима Васильевича опять стояла в запустении и уже сама по себе вновь, не чувствуя хозяйских заботливых рук, стала разрушаться. В неё, конечно, ещё можно было вдохнуть жизнь, как это с воодушевлением сделал он с местными мужиками в конце войны и послевоенные годы, но наученный горьким и жестоким жизненным опытом, он ныне уже не выставлял напоказ свою мечту, загнав ее куда-то вглубь себя, но, думаю, что каждый раз, спускаясь через ольховник по зараставшей землей и травой дорожке к реке, наверняка, втайне всё же надеялся когда-нибудь вновь услышать ритмичный постук жерновов, скрип погромыхивающих по булыжнику тележных колёс и веселый говор перекликающихся мужиков, везущих на помол зерно нового урожая. Правда, теперь за далью лет виделись ему при этом в розовом утреннем тумане над зеркалом омута теперь уже всё более зыбкие очертания той, другой мельницы, мельницы его молодости и несбывшихся надежд.
Такой вот непростой оказалась история «каторжника» деда Шишкина.
* * *
Помня о моем желании приобрести здесь дом, Ефим Васильевич как-то повел меня на противоположный край деревни, посмотреть подходящие «усадьбы». Мы подошли к двум соседствующим старым, но на вид еще крепким домам со смотрящими в сторону реки окнами, обрамлёнными резными наличниками. Один дом явно пустовал, из-за другого, заслышав нас, спешно вышла немолодая женщина с граблями в руках.
— Чего вам здесь надо? — с ходу и с нескрываемой злобой закричала она на нас из-за штакетника, больше адресуя свою неприязнь к старику. — Что ты, старый шмель, все ходишь да вынюхиваешь, чего всё жужжишь и жужжишь? Всё не подохнешь!
И дальше пошла невообразимая ругань в адрес Ефима Васильевича, который тоже выкрикнул в ответ что-то яростное, потом, повернувшись ко мне, сказал: «Пойдем отсюда!» Мы пошли.
— Что это она? — спросил я, искренне недоумевая. — Какая муха её укусила? Ведь мы лишь проходили мимо.
Старик пояснил мне, что один из этих домов испокон веков принадлежал ему, достался от отца, а второй построен уже без него, но на земле, относящейся к этой усадьбе. Все это в далёком двадцать девятом году при первом аресте у него было конфисковано, с чем он тоже никак не мог примириться.
— Вы пытались вернуть себе дом и землю?
— Ну как пытался? — он устало махнул рукой. — Так, спрашивал в сельсовете, чего, мол, от меня требуется. Всё говорят мне, чтобы я им какие-то бумаги на дом предоставил, а где я эти самые бумаги сегодня достану? Мой дом, а они мне — бумаги! — старик зашагал быстрее, я еле поспевал за ним. — Знает, что в чужом дому живет, вот и лается каждый раз на меня, когда я мимо прохожу. Всё боится, что я заберу то, что мне принадлежит. Да и пьяница она, негодяйка! — заключил старик своим обычным определением людей такого сорта.
*. *. *
В деревне некоторые сетовали мне на мою дружбу с Ефимом Васильевичем, спрашивали, сколько он берет с меня за «постой». Мои собеседники не хотели верить, что дед не требует с меня ни копейки, приписывали ему «рвачество» во всем, что бы ни делал бывший «каторжник». Даже те ничтожные копейки, которые платили ему за перевоз на реке женщин из соседних деревень, ставились старику в укор! Многие в деревне, нынче всё больше состоящей из дачников, даже не пытались вникнуть в судьбу стороннего и по своему странного человека, предпочитая на всякий случай обходить его стороной. Дед платил им той же монетой, становясь всё более замкнутым в себе и нелюдимым.
Он никогда не рассказывал мне о своей семейной жизни, да и была ли она у него в том смысле, как мы понимаем её? Думаю, что нет, хотя в родственном плане он был совсем не одинок. Здесь же в деревне жила младшая сестра Ефима Васильевича, приветливая, но больная в своей грузности женщина, в которой трудно было уловить родство с братом — настолько они не были похожи друг на друга ни внешне, ни внутренне. В дачный сезон из Москвы с детьми и внуками приезжала его пенсионного возраста дочь, занимавшая с домочадцами соседнюю усадьбу — это она когда-то подсказала мне имя-отчество деда Шишкина. У меня с ней установились добрые отношения, но когда Ефим Васильевич начал возводить «для меня» дом на «задах», в них что-то помрачнело. Я поговорил с ней и, похоже, она была благодарна за откровение, а мне только оставалось вздохнуть с облегчением и дать себе слово в дальнейшем всякие разговоры со стариком о таком неправедном «наследстве» пресекать.
Кто была мать его дочери и жена Ефима Васильевича, я никогда не спрашивал, считал неделикатным листать возможно непростые страницы его жизненной истории. Сам же он этой темы не касался, да и вообще отметал любые разговоры на женскую тему, привыкнув, видимо, жить, скорее по воле обстоятельств, анахоретом.
Скажу честно, я не упускал случая, чтобы сделать что-то доброе старику, с которым так сурово поступила жизнь — летом брал на себя уплату его коммунальных счетов и каких-то традиционных деревенских налогов и пошлин, привозил дефицитные тогда продукты, из которых он с удовольствием принимал только свежий белый хлеб, от остальных гордо отказывался — сам, мол, себя накормлю и напою! Какую-то копеечную пенсию ему всё-таки платили. К тому же у деда были свои кулинарные предпочтения, ставящие меня в тупик с точки зрения их пользы для организма. Старик всю жизнь употреблял много хлеба, сахара, соли, жирной пищи, а все мои разговоры о их «вреде» для организма отвергал напрочь. Казалось бы, такие «злоупотребления» должны были бы непременно сказаться на его здоровье, но нет! Более того, как я уже упоминал, по своей поджарой фигуре и физической выносливости, трудовой активности он совсем не подходил под понятие «дед», а покалеченная кисть правой руки абсолютно не мешала ему полно жить и работать.
Кстати, за все годы нашего знакомства я не видел у него дома никаких медикаментов, хотя, впрочем, одну медицинскую бумагу, заткнутую углом под раму ободранного и потемневшего зеркала, он мне как-то предъявил, желая, наверное, удивить. И, действительно, удивил! На четвертушке пожелтевшей от времени бумаги с парой лиловых печатей какого-то неясного медучреждения прыгающими буквами печатной машинки кратко сообщалось, что у «гр.Шишкина Е.В.» такого-то года рождения «обнаружены два сердца». Искренне поразившись этому факту, я, помню, спросил старика, почему же им не заинтересовались ученые и медики из сферы кардиологии. «Не знаю, — сказал он, — тутошние врачи сами удивлялись этому, обещали наведываться, говорили, что показать меня надо каким-то ученым людям в Москве, но так и не появились. Забыли, наверное. А мне и не надо это. Два сердца, одно сердце — что с того? Я и так всю жизнь не пью и не курю и никакая болезнь меня не берёт и не возьмёт. Вот, обещал тебе, что на сто лет одну рюмку выпью — так оно и будет!» В это обещание деда я, безусловно, верил.
Я потом уже узнал, что феномен двусердия у человека — явление весьма редкое, хотя может быть потому, что такие люди, как правило, обладают более крепким здоровьем и физической выносливостью и к врачам не обращаются. А обнаружить у них это отклонение от нормального можно только лишь случайно, что, вероятно, и случилось с «гр.Шишкиным Е.В.».
Как-то раз я всё же уговорил его съездить в районную больницу: было похоже, что он чем-то отравился. Старика зарегистрировали и взяли нужные анализы, а через пару дней мы приехали за результатами. Врач, пожилой и весёлый человек, измерил давление деда, прослушал и простучал его со всех возможных сторон, затем, повернувшись ко мне, спросил, кем я прихожусь пациенту. Узнав, что я знакомый Ефима Васильевича, он ещё раз листанул пустую ещё историю болезни пациента и внимательно взглянул на внешне тщедушного старика, ворочавшего при необходимости брёвна в одиночку и сейчас переживающего, что его отрывают от любимого занятия — косьбы.
— А сколько лет вашему дедушке? — поправил он очки на переносице.
— Девяносто два-девяносто третий. Там же, наверное, записано, — ответил я, кивнув на бумаги на столе.
— Всё точно, — доктор ещё раз поглядел на Ефима Васильевича. — Никаких отклонений ни по анализам, ни по работе сердца и легких у него нет. Просто ни-ка-ких! Как у молодого здорового парня. Я потому и спросил о его летах, думал в регистратуре ошиблись. А про отравление забудьте, здесь уже всё в порядке. Ну и дедок! — искренне удивился он на прощанье.
Я поблагодарил доктора, но смолчал о том, что у девяностотрехлетнего «парня» к тому же ещё и два сердца — старик наотрез отказался брать с собой в больницу ту четвертушку пожелтевшей бумаги из-под зеркальной рамы и показывать её врачам: мол, ни к чему это, и точка.
* * *
Интересно, думал иногда я, насколько же крепок был дед Ефим, когда ходил в парнях, если он и сейчас-то здоровее всех нас здоровых? Годы его молодости несколько приоткрылись для меня, когда я повёз его в давно обещанную поездку в деревню Хороброво — старик хотел навестить места, где в своё время крутила жернова одна из арендованных им в молодости мельниц и где он трудился некоторое время после иркутской отсидки.
Ехать надо было по грунтовой, извилистой дороге вдоль реки. По пути мы миновали несколько деревень и о каждой из них Ефим Васильевич рассказывал мне что-нибудь интересное из прошлой жизни, которая, похоже, была здесь тогда куда как оживленнее, чем нынче — за окнами автомобиля были не самые радостные девяностые годы и нас повсюду встречали запустение и безнадёга.
В одной из таких деревушек Ефим Васильевич попросил меня остановиться у магазина, который с приткнувшейся рядом почтовой конторой образовывал что-то вроде центра жизни этого населенного пункта. На перевернутых тарных ящиках сидели старушки, непонятно кому пытавшиеся продать свой овощной и молочный товар, у стены сельмага притулились на корточках смолящие сигарки бывшие колхозники. Старик заглянул в магазин, потом, выйдя, подошел к торговкам и завёл с ними какой-то разговор. Вдруг одна из старушек приподнялась с ящика и, всплеснув руками, воскликнула:
— Юшка! Ты, что ли?
Дед радостно захрипел в ответ, тут же закудахтали и другие торговки, присоединяясь к воспоминаниям и вопросам, которыми обменивался с ними вдруг помолодевший и подбоченившийся старик. Ефим Васильевич не преминул похвастаться перед своими знакомыми из прошлого и тем, что он у них появился не просто так, а, вот, глядите, везут на машине — дед победно ткнул в мою сторону рукой, и я понял, что надо выйти и, кланяясь, показаться его подругам. Потом к ним подошли два старика и опять я услышал удивленно-радостное «Юшка! Ты?»
Наблюдать встречу стариков, оживлённо делящихся воспоминаниями дней давно минувших, было забавно и трогательно. Дед Ефим держался фертом, сдвинул на затылок помятую пластмассовую шляпу, притоптывал, как в пляске, ногами в резиновых сапогах и ловко жестикулировал — мне, правда, казалось, что в жестах его угадывалось что-то от прошлой лагерной жизни, — старухи-торговки тоже не отставали в поддержании такого веселого разговора, однако их старания погрузиться в прошлое все равно не превращали их в молодух той ушедшей навсегда поры. Глядя в эти минуты на них, я почему-то не сомневался, что нынешний не очень притягательный облик сварливого и, мягко скажем, нефотогеничного старика, в который его облачило время, наверняка был иным, чем у того парня Ефима Шишкина из деревни Луки, начинавшего свою взрослую жизнь в начале двадцатых годов прошлого столетия. И эти мои догадки несколько позже были подтверждены во время одного из наших очередных вечерних чаепитий на кухне. Ефим Васильевич вдруг положил передо мной старую фотографию и, посасывая под чай кусочек сахара, предложил найти его на карточке.
На коричневато-сером прямоугольнике выцветшего снимка были запечатлены два симпатичных молодых человека в ладных городских костюмах, с повязанными галстуками, блестящие темные волосы модно, на пробор, причесаны. Провинциальный фотограф поставил их в полуоборота, тесно друг к другу, на фоне аляповатого задника, изображающего что-то южное. Лица у обоих серьезные, но, покажи палец, рассмеются. На обороте — нечитаемая надпись карандашом и поблекшие цифры года: то ли двадцать третий, то ли двадцать пятый, то ли двадцать шестой — было не разобрать. Я долго всматривался в снимок — ни один из молодых людей даже близко не напоминал мне сегодняшнего Ефима Васильевича, сидящего напротив меня с блюдцем на растопыренных пальцах искалеченной руки. Но выбор у меня был прост: я на авось ткнул пальцем в одного из двух пареньков и не угадал, чем, явно, огорчил старика. Да мне и самому было печально видеть, что делает с нами время.
— Сколько вам здесь лет? — спросил я его.
— Не помню, — отмахнулся старик, — за двадцать уж, наверное, было. Это мы с дружком, тоже мельничным делом занимался, — и сразу пояснил, — сгинул он куда-то.
Тогда я и понял, что тот молодой и видный парень на снимке, который был Ефимом, успешным мельником, предприимчивым хозяйственником и веселым гармонистом, не мог не быть своим человеком в оживленной и людной в те времена округе со своими постоянными ярмарками и гуляниями. И у местных девчат — нынешних старух-торговок — он, несомненно, пользовался успехом.
— Бегали за вами девки-то? — спросил я, нарочно употребляя его же слово «девки» вместо нынешнего «девчата» и понимая, что ничего зазорного в применении к тому времени в этом нет.
— А как же! — встрепенулся старик, и глаза его заблестели, — и не только здешние, я ведь в парнях не в одной у себя в деревне на гармони играл, но и в другие ходил.
— Звали?
— Куда звали, а куда и сам шел. Не везде были гармонисты, а меня всюду знали, потому и звали. Я же был веселый и девкам нравился. Приду, а они «Юшка! Взыграй!», я и играю. Ра-а-ды были! Пляшут, поют. Весело! — и вдруг спросил меня, — Ты на Вьюлке бывал?
— Да, — ответил я, не понимая, к чему он клонит.
Вьюлка , как я уже упоминал, — небольшая речка, петляющая по лесистой и болотистой низине, богатой черничными угодьями, и впадающая недалеко от Луков в Нерль. Бывал я там, разумеется, по своим рыбацким интересам. Речка быстрая, местами сплошь поросшая камышом, с глубокими бочагами на изгибах. И каждый раз — не знаю почему — испытывал в том краю странное чувство беспокойства, если не сказать страха. Всё время мне казалось, что я там не один, и, стоя у реки, никак не мог сосредоточиться на процессе рыбалки, постоянно оглядывался, поскольку, буквально, физически ощущал на своей спине как будто чьи-то пристальные и недобрые взгляды. Больше всего на меня давил прижимавшийся близко к реке густой и темный — в духе впечатлявших ещё в детстве сумрачных иллюстраций к сказкам братьев Гримм — хвойный лес с вековыми деревьями и опустившимися чуть ли ни до земли тяжелыми ветвями. Всё время было ощущение, что там в гуще кто-то есть, и тот кто-то, затаившись, следит оттуда за мной. Как нельзя «лучше», эта чертовщина дополнялась обилием змей в тех местах – осенью я несколько раз нарывался в лесах вдоль Вьюлки на их клубящиеся скопления. В этом нет ничего необычного — они так готовятся к зимней спячке, но как-то одно накладывалось на другое. Я понимал, что это полнейшая глупость, но поделать ничего с собой не мог и даже перестал бывать там в одиночку, предпочитая по спокойствию и рыбалке гостеприимные берега Нерли, хотя здесь тоже хватает всяких прибрежных жителей. Но с ними я вполне лажу, поскольку это ещё вопрос: кто кого в первую очередь боится?
— Вот, — продолжал дед, — я молодым-то часто с гармонью ходил в деревни за Вьюлкой, играл там для деревенских. Допоздна играл, летом-то долго светло. Так, бывало, и задержишься у кого ни то до утра, — он, сделав что-то подобное мхатовской паузы, победно посмотрел в мою сторону. — Но это редко случалось — домой к мельнице надо было возвращаться. Я ж не бездельник какой был. У меня моя работа была на первом месте. Дел-то хватало и днем и ночью, а всё в радость, — при упоминании о мельнице и о работе на ней черты его не слишком обаятельного лица всегда смягчались и выцветшие глаза теплели. — Ну, вот, и иду я, бывало, домой, а уж смеркается вовсю. А я держу через лес, и хоть все тропинки были знакомы, но мне одиноко чувствовалось, вот я и начинаю наигрывать. Взыграю что ни то, и знаешь, что было?
Я неопределенно пожал плечами.
Дед сделал паузу и, перейдя на шёпот, произнёс:
— Хлопали!
— Как это и кто хлопал?
— А вот и не знаю! Вокруг хлопали, вот так, — и дед забил в ладоши, воспроизводя хлопанье, — похлопают и перестанут. Начну играть, опять хлопают.
Я попытался найти объяснение этим аплодисментам — эхо, взлетевшие крупные птицы, убегающий зверь, мало ли в лесу каких звуков, — но старик стоял на своём и даже рассердился:
— Я же тебе говорю! Ты что, не веришь? Хлопали каждый раз, когда я шел и играл по тому лесу. А кто то был, я не знаю! — отрезал он.
Дед, насколько я мог судить, не был ни религиозен — в красном углу его дома не было обычных для многих деревенских изб икон, на тему церкви он никогда со мной не говорил, нательный крест не носил, не был он и суеверен и во всяких там леших, домовых и прочих кикимор не верил. Но вот на этом рассказе о ком-то «неопознанном», аплодирующем ему в ночном лесу, он настаивал, как на факте. Мне всё-таки хотелось найти какие-то рациональные объяснения этому феномену, но тут я вовремя вспомнил и про свои, переживаемые в том краю великих болот и густых лесов неприятные ощущения, когда сам в одиночку бывал там на рыбалке, и разумно промолчал. Кто его, в самом деле, знает, что там творится?
Кстати, про необычные явления и случаи, связанные с тамошними местами, Ефим Васильевич рассказывал мне и ранее. Один из особенно запомнившихся его рассказов был о мощном валуне, вросшем в землю где-то на поляне в глубине темного леса далеко за Вьюлкой. На верхней плоскости валуна, якобы был высечен глубокий крест, в котором постоянно стояла вода, не испаряющаяся даже в жаркую погоду. Вот эта вода, утверждал дед, была целебной, и к камню ходили люди, нуждающиеся в лечении. Когда я спрашивал старика, какие болезни излечивались, он отвечал, что «любые», но называл мне, в основном, болезни кожи и глаз. Люди, мол, «мазали» этой водой больные места и какая-нибудь там «парша» исчезала, глаза переставали болеть, а к некоторым, якобы, даже возвращалось зрение.
Но самым интересным в его повествовании было то, что по какой-то причине — это было уже в середине двадцатых годов — окрестные селяне решили сдвинуть этот камень. Я понял так, что подбили их на это дело местные власти в порядке борьбы с религиозным дурманом. Собралось много мужиков, на валун накинули веревки, под основание подвели лаги, поднапряглись и, когда многопудовый свидетель ледникового периода был сдвинут с места, собравшиеся, якобы, увидели под его влажным и замшелым брюхом вдавленную в землю … икону в серебряном окладе. Когда икону подняли, из того места, где она лежала, забил тугой прозрачной струёй холодный ключ.
Ну, в эту байку я тоже не особенно поверил, но не стал её оспаривать, хотя бы потому, что показалась она мне увлекательной и достойной этого потрясающе красивого древнего края, в котором, как и везде, должны быть свои легенды и сказки. Лишь спросил, что стало потом с иконой и валуном. Икону, вроде, поместили в какую-то из ближних церквей, а валун с крестом, возвращенный теми же «ниспровергателями» на прежнее место, утратил свои лечебно-целительные свойства. Если это было так, то жаль!
Большего вытянуть из Ефима Васильевича о его молодости я не мог, но было понятно, что память о тех далеких годах жива в нем, как она, надеюсь, жива в каждом из нас. Поэтому мне было приятно то радостное кудахтанье на торговом пятачке той деревушки его сверстниц и дружеские рукопожатия с теми, кто, видимо, знал его с молодости и оценивал по-иному.
Правда, мне было не совсем понятно это обращение — «Юшка». Я знал несколько значений этого слова: уха, наваристый бульон, а еще бывает, что и кровь из носа.
— Ефим Васильевич, а почему «Юшка»? Это что, кличка такая, или что?
— Какая кличка? — обиделся старик. — Имя мое Ефим, а в детстве и когда парнем был, родители мои звали меня Юшкой. Так по-деревенски — Ефима Юшкой называли. И парни, и девки знакомые, с которыми я на ярмонках гулял, тоже меня так окликали. Мне оно это имя не обидное было. Но чужим я не позволял и не позволяю себя так звать. А ты говоришь — кличка! Это только уголовные клички носили. Как собаки. Да все в наколках были! Вот, — он протянул вперед обнажавшиеся из-под коротких рукавов потертого пиджака жилистые и коричневые от солнца руки, — видишь? Я себе не позволял никаких наколок, хоть и с уголовными пришлось много лет вместе сидеть. А почему? А потому, что не хотел, чтобы меня считали уголовным! Сколько же я их, воров и душегубов всяких, по тюрьмам и лагерям повидал! Эх!
Когда мы с ним познакомились, — надвигались «веселые» девяностые годы — в России начинались новые времена, и Ефима Васильевича, почуявшего, как и в те далекие двадцатые годы прошлого века, «ветер перемен», вновь обуяли страсти по своей мельнице. Старик всё чаще возвращался в наших разговорах к этой теме и, смятый воспоминаниями, мечтал о том, чтобы опять заняться на Нерли помолом зерна. Он звал меня вместе с ним взяться за это дело и, горячась, уверял, что мы сумеем широко развернуться. Старик даже просил помочь ему написать письмо властям и попросить о поддержке его желания восстановить мельничное хозяйство, то есть для начала вновь построить мельницу на омуте в Луках. Мне приходилось сдерживать его в этих порывах, отговаривать от таких планов, поскольку я понимал не только их несбыточность, но и чисто техническую необоснованность водяной мельницы в наши времена. Да и сельское хозяйство тогда в стране было в самом плачевном состоянии — откуда зерно и кто ж повезет его на помол?
Хотя, честно, идея строительства на Нерли мельницы, от которой тогда там осталась только размытая водой и временем плотина и левитановский омут, мне иногда и самому казалась привлекательной. Правда, я мыслил уже в духе тех лет и видел эту мельницу скорее как музей, как объект туризма с восстановлением когда-то процветающих здесь чайной, бараночной и постоялого двора. Но я был на государственной службе, часто работал за границей и к тому же не обладал и до сих пор не обладаю нужной в таких вопросах деловой хваткой, и поэтому, отчасти, эти мечты деда остались мечтами.
* * *
В середине девяностых годов я вновь был направлен за рубеж в долгосрочную служебную командировку и вернулся домой только через четыре года.
Но каждый год, приезжая летом в отпуск на родину, я непременно выбирал время для того, чтобы приехать порыбачить на Нерли, а заодно навестить Ефима Васильевича. В эти приезды я начал замечать, что со стариком происходит что-то неладное. Физически он оставался крепок и здоров, но неудержимая ничем старость — на его горизонте уже маячило совсем близкое столетие — все-таки брала свое: он стал заговариваться, проявлять безосновательную агрессивность, знакомая мне с первой нашей встречи у омута подозрительность принимала иногда гипертрофированные размеры, а в его поражавшей меня ясностью памяти на события и имена из давней давности возникали не менее чудовищные провалы.
В один из моих приездов, я, открыв калитку, обратил внимание на то, что будка собаки пуста, а засов на воротах, которые я по привычке хотел распахнуть, чтобы загнать машину, намертво замотан толстой проволокой. По двору, как обычно, не бродили, переговариваясь меж собой, куры, не бежал на меня, пригнув голову, их агрессивный защитник — разноцветный петух, которого, обученный дедом, я обычно останавливал вытянутой навстречу ладонью. Не спала на завалинке живущая у деда сама по себе черно-белая кошка и только лишь скрипела на ветру ржавыми петлями открытая настежь дверь пустого сарая. Мое недоумение переросло в тревожное чувство, когда я увидел, что на входной двери в дом нет знакомого мне навесного замка, пустует потайное место, куда дед клал ключ, да и сами двери почему-то не просто закрыты, а прихвачены к косякам нешуточными гвоздями. На мой настойчивый стук в дверь и в окно сначала никто не отвечал, но потом послышался шум, шаги, что-то отодвигали и, наконец, хриплый знакомый голос спросил, кто стучит. Я ответил. Ефим Васильевич — а это был он — долго не узнавал меня и все переспрашивал, действительно ли это я. Наконец, он прокричал, чтобы я шел через хозяйственную пристройку. Я обошел дом и, пробираясь в полутьме через всякую рухлядь, с трудом попал внутрь жилой части, где и нашел старика в плохом состоянии: он был сильно возбужден, напуган и убеждал меня в том, что его, якобы, хочет отравить собственная дочь, которая «пущает в дом ядовитые газы». Мне стоило больших усилий успокоить его, потом удалось переговорить с дочерью — уже пожилой женщиной, — которая была в растерянности от таких нелепых обвинений своего отца, плакала и тревожилась, что не может позаботиться о нем, поскольку старик не пускает к себе в дом «отравительницу». Ничего хорошего от дальнейшего ожидать в этой ситуации не приходилось. Из отпуска я возвращался в невеселом настроении и с нехорошими предчувствиями.
Ну а последний раз я видел деда Шишкина в августе девяносто девятого года, когда, завершив командировку, вернулся домой и в первый же выходной день помчался в Луки. Подъехав к его дому, я увидел скрюченного и усохшего до неузнаваемости старика с отсутствующим взглядом, который сидел на покосившейся скамеечке возле калитки в каком-то нелепом, с чужого плеча неопрятном пиджаке и знакомой мятой пластмассовой шляпе, натянутой на оттопыренные бледные уши. Перед ним, на полуразвалившемся столике лежало несколько гнилых яблок из его запущенного сада — похоже, ему казалось, что он, как и многие селяне из придорожных деревень, торгует своим садовым урожаем. Я вышел из машины и окликнул Ефима Васильевича. Он слепо повел по сторонам глазами, что-то забормотал, тыча знакомой мне щепотью искалеченной правой кисти в яблоки — предлагал, видимо, купить. Меня он не узнавал. Это было просто невыносимо. Я зашёл в дом к его дочери — она, к счастью, была в деревне — и спросил ее, что я могу сделать для Ефима Васильевича. Она ответила, что сделать уже, видимо, ничего нельзя. Привозила, мол, даже как-то врача к нему, но дед его к себе не подпустил, хотя, собственно, и так всё было понятно.
— Вы уж, пожалуйста, приглядите за ним, чтобы он чем-нибудь не заболел, возраст-то такой, что худым для него может обернуться, — сказал я на прощание.
— Что вы, — покачала она головой, — он, сколько я его помню, никогда ничем не болел и, даст Бог, болеть не будет. В том-то и вся беда — здоровья-то у него в его года хоть занимай, а вот с головой дело совсем плохо и всё хуже становится.
Мне стало ясно, что прежнего деда Шишкина уже никогда не будет.
В течении того лета я ещё несколько раз наезжал в Луки, как всегда рыбачил на Нерли, но увидеть старика мне так и не удалось — из дома он не выходил, а к себе пускал только дочь, сняв с неё обвинения в «отравлении».
Прошли осень, зима, а весной мне снова предстояла очередная долгосрочная зарубежная командировка.
Я был далеко от России, когда до меня дошла печальная весть, что Ефима Васильевича не стало. Приехать попрощаться с ним никоим образом я не мог и только лишь год спустя, когда опять был в отпуске, выбрал время, чтобы заглянуть в эти любимые мною края. Я проехал через Луки, миновав ставшую сразу какой-то заброшенной усадьбу Ефима Васильевича — тоскливое чувство сжало мне сердце, — и, впервые, не стал останавливаться у омута, а поехал дальше, за деревней перебрался по мосту через Нерль, затем, калеча машину, прыгал по ямам и ухабам запущенной проселочной дороги и, наконец, пыля по гравийной подсыпке, въехал в деревню Дедюрёво. Оставив машину на обочине у дома местных знакомых, я взял снасти и пошел по улице за околицу, где на изгибе реки когда-то тоже неплохо рыбачилось. Вдруг я услышал женский оклик:
— Рыбак! Свежей рыбки не продадите? — от калитки своего дома мне улыбалась пожилая дачница.
Я отшутился на понятную иронию её обращения ко мне и пошёл было далее, но дачница вдруг сказала, что знает меня:
— Вы, ведь, прошлые годы у деда Шишкина останавливались, так?
Я подтвердил и добавил, что после того, как он умер, просто наезжаю сюда рыбачить на день.
— Умер? — переспросила женщина и внимательно посмотрела на меня, — а вы что, не знаете? Не умер он, а убили его. И суд недавно над этими бандитами был!
— Как — убили? Когда? — новость буквально ошеломила меня.
От неё я узнал, что год с лишним тому назад в дом Ефима Васильевича забрались какие-то местные отморозки из тех, кого он всю жизнь, независимо от смены эпох, именовал «негодяями» и «пьяницами», и в поисках чего-нибудь такого, что можно было забрать и пропить, избили его до смерти — много ли было надо для старика, перешагнувшего столетие, — требуя денег. Я думаю, что свою роль сыграли в этом «лихом налете» на дом Ефима Васильевича и те ничтожные болтуны в деревне и окрестностях, которые годами распускали слухи о «каторжнике», якобы хранившем где-то у себя в погребах несметные богатства. Мне доводилось слышать эту чепуху от некоторых местных, причем сами они были, люди никчемные и нетрезвые. Самое печальное, что никакие доводы до них не доходили и спорить было бесполезно.
Всех подробностей суда над этими нелюдями я не знаю. Говорили, что судили негодяев за «непреднамеренное убийство»: мол, требуя денег, «толкнули» старика, который, упав, ударился головой о что-то твердое, что и послужило причиной его смерти. А в соответствии с уголовным кодексом это деяние наказывается лишением свободы сроком до трех лет. Ну что тут скажешь?
*. *. *
Прошло уже два с лишним десятка лет с того времени, как не стало Ефима Васильевича. А я все продолжаю ездить в эти края на рыбалку и иногда мне кажется, что я и сам здесь родился и вырос, пережил всякое лихолетье, праздники и будни. Первое время я заезжал на традиционно по-нашему запутанное и запущенное деревенское кладбище, чтобы найти могилу старика среди частых деревьев, колючих кустарников, завалившихся крестов и заржавевших пирамид со скособоченными звёздами, но так и не нашел. Родственники его тоже перестали здесь появляться — то ли потеряли интерес к этим местам, то ли причиной стали какие-то другие обстоятельства. В их перестроенных домах сейчас живут другие люди, а дедовой усадьбой владеет нынче какой-то предприимчивый гражданин — вроде даже какой-то дальний родственник Ефима Васильевича, — который начал с того, что бульдозером снёс всё подчистую, включая старый дом и яблоневый сад, возвёл солидные хоромы и обнёс свой участок добротным металлическим забором, из-за которого полаивает на проезжающие машины совсем другой, знающий себе цену пёс.
А мне до сих пор видится на этом месте тот приземистый старый дом с окнами в сад, с кухонькой, где мы за столом среди неубранной посуды много лет вели бесконечные разговоры, комнатушкой, заваленной всякой рухлядью, верандой, где над провалившимся диваном висела на длинном шнуре лампочка, которую я вкручивал, чтобы после рыбалки и ставшего уже традиционным чаепития с дедом почитать старые журналы перед тем как погрузиться в сон, а утром — совершенно свежим — поспешить на омут, куда когда-то много лет назад к своей живой мельнице, призывно постукивающей жерновами, спешил молодой мельник Ефим и, привычно потирая пальцами, пробовал на качество очередной помол шелковистой муки.
И каждый раз, направляясь сюда, я притормаживаю возле кладбищенской рощи у дороги, здороваюсь с дедом Шишкиным и прошу небо простить ему его прегрешения и дать вечный покой.